Тувинская правда 12+

Урянхайский пленник

16 сентября 2014
1208

Человек, честно пишущий о себе и близких своих, — редкость. А если этот человек — еще и один из первых в Туве успешных фермеров — редкость в квадрате. А если то, что он приносит в редакцию, написано талантливо, — редкость в кубе.

Лет десять своей жизни Виктор Пирогов выкраивал время на то, чтобы по крупицам восстанавливать биографию своего деда Василия Ушакова, одного из сотен уральских казаков корпуса генерала Бакича, вытесненного красными в Монголию, а затем попытавшегося вернуться в Россию через Урянхайский край. Судьба корпуса трагична, и развязка этой трагедии, по выводам советских историков, произошла в селе Атамановке (Кочетово). Оказывается, у этой трагедии было продолжение…

Мы решились на публикацию этой повести не только из-за ее явных художественных и, одновременно, документальных достоинств. Ее основная ценность — напоминание о том, что забывать нельзя — о нелепости и ужасах гражданской войны. Оказывается, и такие вещи стираются из памяти. То, что происходит сегодня на Украине — лишнее и яркое тому подтверждение.

Начинаем публикацию повести с предисловия автора.

 Я вдруг утратил чувство локтя

с толпой кишащего народа,

и худо мне, как ложке дегтя,

должно быть, худо в бочке меда.

Губерман

 

Предисловие

Закончились мои двухлетние мытарства в поисках родного деда. Улеглась боль душевная: вернул своему отцу его отца, которого он не видел с рождения и мучился всю жизнь безотцовщиной. Только опять же всё это несвоевременно, поздно, как всегда у нас получается, и нет той радости и полнейшего удовлетворения, как хотелось бы…

Поездкой на Урал я подводил черту под этой грустной историей и убедился снова: в повести своей, может, я и не прав по мелочам в жизнеописаниях, но суть ее верная.

Вагон качало, я смотрел на проплывающие мимо просторы, станции и города с приметами XXI века, а чудилось совсем иное, из века прошлого: колонны каторжан на все стройки всенародного счастья, умершие от голода и болезней кулаки, выброшенные из вагонов, их дети и родители, закопанные там же вдоль железки…

Наш отец передал нам историю рода, своих испытаний, лишений и взглядов, а вот у уральской родни в этом знании были пробелы. Сродный брат не знал даже, что его дед, то есть наш с ним, был казаком: «Ну, ушёл в 18-м году, вроде с белыми, кто его знает».… До смерти отец так и не рассказал сыну всей правды. Как тут не вспомнить Виктора Астафьева: «Вот он — страх — жуткое наследство, перешедшее от отцов и матерей, от дедушек и бабушек, этакое страшное коммунистическое наследие, доставшееся нашему народу и до сих пор угнетающее его.»

Брат вступил в казачество несколько лет назад, и уже успел наслышаться пьяных укоров от сотоварищей в лампасах: ты, мол, безродный, не казак. И только мои рассказы о нашем деде казаке Ушакове расставили все на свои места, уравняли его с ними.

Все два года, пока собирался я съездить, грызли сомнения: как примут, ведь отец им вроде байстрюка, побочный продукт революции. Но все оказалось наоборот, прекрасные люди отнеслись ко мне с неподдельной радостью и уважением.

На Урале встретил 58 свой день рождения, и это был самый лучший и дорогой пода-рок мне за всю жизнь. И вправду говорят: свой своему поневоле брат. Вроде как в моем лице вернулся дед, о котором не слышали 90 с лишним годов. Первые дни от всего нахлынувшего не сушил временами глаз от слез, не стесняясь их, и от радости, что все сбылось, и от понимания, что ничего не вернуть. От того, что на кладбище рядышком ле­жат прадед, его жена и младший сын Иван, а нашего деда нет. От жалости о напрасно загубленных жизнях, чему подтверждение — огромные кресты, стоящие на местах «справедливого возмездия», безымянные могилы и растасканные воронами кости непогребённых. Но время и жизнь показали незыблемость того уклада жизни и хозяйствования предков, которые безуспешно пытались ломать семьдесят лет кряду…

Были в дедовском доме, где он жил с семьёй и родителями и откуда ушёл навсегда. Судя по этому дому и постройкам, ему было за что воевать, но любителей отобрать и по-жить в этом доме он так и не смог одолеть. Теперь в нем живет новое поколение «красных партизан», которые довели его до вот этого состояния, чуть не спалили и залатали, как попало… Все почти поразорено, покосилось, нет хозяйского пригляда, а ведь когда-то было все иначе. Посидел на лавке, на которой дед сидел перед дорогой в вечность, потрогал шкаф, из которого он доставал посуду, тоже помнящий его, и снова не сдержал слёз, в полном смятении, вышел.

И рад я несказанно, что не разучился плакать, не от боли и горя, а радости, не той, какая у нас сейчас она, от покупки новой машины, удачной сделки радость та, а так вот — от души. Мы и забыли, когда радовались душевно.

Родни оказалось множество, не могли поверить, что дед оставался живым после той бойни и ещё сотворил нашего отца. Он не мог вернуться домой из страха навредить своей семье и знал: прежней жизни не будет, всю оставшуюся его ждут танталовы муки. Власть его посчитала пропавшим неизвестно где и за кого, потому, видимо, и репрессии уральскую родову обошли почти. Задела она только старшего сына Степана, который сгинул в лагерях в 40-х годах по 58-й статье.

Остальные прожили достойную жизнь, не в смысле, что вышли в люди, а то, что были людьми. Удивлению их моему появ­лению и новым знаниям о судьбе Василия Ушакова не было предела, но никто не усомнился в их верности…

Жена его, Пелагея Григорьевна, прожила трудную жизнь, легче-то и не было ни у кого из людей её круга. Замуж не вышла, все ждала и умерла в 70-х годах. А наш отец срочную служил в «Маяке», худо прославившемся атомной аварией, в каких-то 200 километрах от них. Вот ведь как бывает. Если бы дожил до этих дней, узнал про все, как я, то уж кричал бы, напившись: «Прости, отец!», — и материл бы власть Советскую.             Прав был мой брат, говоря: «А ведь есть где-то люди, похожие на нас и близкие по духу, родные по крови.»

Племянник обвозил по родне, и вся приняла искренне, проводила подарками. Все кончилось, переболел всем, успокоился: не перед отцом долг выполнил, перед собой. Прошёл путь и отца, и деда, самую-самую малость его, свидетелем, статистом, но прошёл, почувствовал как бы их присутствие.

Племянник подарил специально сшитую к этому моменту казацкую фуражку образца начала 20 века, из-за которой и погиб дедушка. Погиб не из-за неё буквально, а за дело казацкое. Выходит теперь и я потомственный казак по крови и духу, только пришло всё это опять же, как всегда не ко времени…

Надевши ее, сижу, и чудятся мне иногда лица и голоса их, благодарящих меня за то, что сделал для них и для себя. И это, возможно, главное дело в этой жизни моей.

К фуражке, привезённой с Урала, соорудил я и казачьи шаровары с лампасами, но появиться в них в миру, прости меня Господи, равносильно, не знаю чему…, это моральный подвиг. В мои лета уж и бояться-то разучился, а представишь на лицах написанные насмешки, как многие крутят пальцем у виска, провожая взглядом: чокнутый, на старости лет выбился из ума совсем, и — зябко становится…

Вот оно, привитое большевиками единение: только по их жить и думать теми же мыслями, петь песни и читать их бредятину. Время уже другое, но дрессировка не прошла даром, в генах всё заложено на века: страх повиновения, нетерпимость к инакомыслию, готовность толпой растоптать и размазать, будь хоть кто — казак, торгаш или из другого сословия. Странно, что при этом мы ощущаем себя как бы людьми с большой буквы, значительными, имеющими право давать советы, идиотские зачастую, судить-рядить отклонившихся от псевдоприличий и устоев.

…Этим летом тот же племянник привёз в Туву жену и моего сродного брата, — так их заинтересовала история, корни рода, обрубленные идеями о счастливом будущем нашем, которое и навязывали огромной стране 70 лет. Более всего хотелось им побывать в музее в селе Кочетово, где наш дед закончил свой боевой путь и мучения.

Поездку туда организовали Сергей Монгеевич Оюн, «земляк моей жены», и мой друг, которого считаю братом, Сергей Калзан-оолович Ондар. Благодаря ему, к слову, я и живу еще. Вопреки местным эскулапам, он устроил мою отправку в красноярскую больницу, когда я почти собрался было, как говорили тувинцы, за красной солью, то есть протянуть ноги в кызыльской урологии.

Встреча в Кочетово была волнующей до слёз. У калитки музея, как высоких гостей из ЦК или заграницы в советское время, девушки в национальной одежде угощали чаем, и я горд был за нас, горд до, опять же, неожиданно подкативших слёз благодарности и покоя полного души, за те радушие и гостеприимство, которое сейчас редко встретишь. Горд за нашу маленькую, ругаемую всегда, а теперь особенно, многими Иванами и Монгушами родную и милую Туву.

Но внутри музея всё то же, что и много лет назад. Тот же лысый вурдалак на портрете во всю стену в красном углу, те же рожи его друзей, преданных анафеме, и та же, не ушедшая в прошлое, не знаю почему, лексика преклона перед ними.

За всё время существования мы были первыми посетителями такого рода — потомки непримиримых и, как любили в советской лексике употреблять, заклятых врагов советской власти. Лет тридцать назад нас в этом статусе на порог музея не пустили бы, но акценты сменились, и, признать надо, в лучшую сторону.

В партизанском штабе-музее, необъяснимо как, но соприкоснулся в пространстве, не во времени, с дедом и его товарищами, представил воочию его стоящим понуро с опущенной головой вот перед этим столом, покрытым, как и было принято тогда, кумачом — тканью цвета крови, за которым сидели в роли победителей партизаны, празднующие Пиррову победу. Пирровой она оказалась из-за несоответствия цены, заплаченной за нее, сомнительным «успехам и достижениям» последующих семидесяти лет.

Нам, обрывкам белогвардейщины, позволили сфотографироваться на нехорошем этом месте. По воспоминаниям старожилов, в двадцатых годах в Атамановку вернулся, видимо, после отсидки, казак-белогвардеец, пленённый там. Домой на Урал он не поехал, как и наш дед. Пока был могутной, дохаживал за могилами нескольких своих однополчан. Партизаны, хотя и были красными, но дозволили похоронить бакичевцам своих, правда, за кладбищенской оградой, отдельно и в кустах, как иродов. После его смерти могилы захирели, заросли, и найдёшь ли их сейчас… Но промысел Божий и здесь присутствует: захоронения «борцов за свободу народа» также раскиданы, где попало и как попало. И даже могила главного урянхайского партизана Кочетова, позабытая и никому не нужная, захламлённая и превращённая в подобие свалки, с памятником, проваливающимся в землю, и без фотографии. Воистину, воздаётся по делам и заслугам его.

Если Господь даст мне здоровья и ещё отмерит немного хоть пожить, отыщу за­хоронения те и поставлю памятник им, запамятованным нашим людям, не врагам, нашедшим последнее пристанище не в Китае и Монголии, а, слава Богу, на окраине земли Российской.

До поездки в Кочетово мои уральские брат и племянник, похоже, до конца не верили в то, что я действительно раскопал самую драматичную часть биографии нашего деда. Их добила мемориальная плита во дворе музея. На ней высечено: «здесь… разгромлены остатки Оренбургского корпуса Бакича…». Значит, убедились мои гости, наш дед и впрямь был здесь.

Смотрел на горы, окружающие место последнего в этом краю столкновения русских людей, на равнину и реку Элегест — красота неописуемая — и в сознании моем оживали рассказы Сергея Дресвянникова об этом действе, перевратом затем партийными историками. Наверное, и я в деталях где-нибудь ошибся, но душой не кривил. Пусть читатель эти огрехи простит, а если поправит по делу, добавит что-то из жизни в тех же каа-хемских деревнях начала ХХ века, — буду безмерно благодарен.

…Повесть я написал, а дед тем не менее не выходит у меня из головы. Каждый день с ним здороваюсь и разговариваю, глядя на его портрет, вырезанный из фотографии, отправленной племянником Сергеем, увеличенный и висящий на самом проходном месте. Поймал недавно себя на том, что люблю смотреть на старые снимки казаков, крестьян и офицеров, на красивые, одухотворённые лица русских людей. После беспрецедентной, кровавой коммунистической селекции их поубавилось не только на Урале и в Туве, по всей матушке-России. И долг живущих — рассказать хоть что-нибудь об их тяжкой доле, кто что знает и помнит по рассказам деда, отца и матери. Это и будет им памятником.

1.

Василий сидел, скрючившись у костра в своей шинельке с подбитой внутри мерлушкой, не видной снаружи, и накинутом для пущего тепла дождевике. А какое от него тепло-то...

Светила луна. Была она на исходе, и волком выть ему хотелось: закончится ли всё это? Он уже не верил ни во что и никому, устав в скитаниях последних лет.

Уходили из уральской Беловки в Оренбургский казачий корпус человек пятнадцать. Сейчас остался — вон сидит тоже — один Семён Тихонов, остальных подрастерял по дороге: кого убили-зарубили, кто от болезни помер, двое — Иван Сысоев и Данила Кротов — ушли тихонько, утром встали, а их нет. «Надо было и мне с ними,» — вздохнув, подумал он. Кабы знал-то, ушёл.

Надоела ему собачья жизнь освободителя Отечества, которое всё больше и больше захватывала краснота. Где теперь пристанище искать: до дому далеко и не дойдёшь, да и кто там ждёт кроме Пелагеи с ребятишками да отца с матерью? Оденут петлю сразу, хотя и не кровный враг, так, за компанию, у них теперь это — мигом.

Вчера вот Шеметов говорил ему и Семену — казаков уже, как положено воинству, не строили, сил не было, да и злые все, ни к кому нельзя с вопросом обратиться, как собаки, — что пойдут в какой-то Урянхай, где нет никого, ни красных, ни белых, одни местные.

«Вряд ли», — про себя усмехнулся Василий, везде власть советская, и не убежишь от неё и в Урянхае. А верить монголам, которые спят и видят, ждут — не дождутся, когда эта прожорливая банда отвалит от них, и говорят, что там за перевалом хорошо, деревеньки русские и еды навалом, на всех хватит, — все равно как себя обманывать.

Незаметно за этими думами его, привычного к таким условиям, сморило, и привиделось снова, — а снились ему каждый раз, когда спал более-менее спокойно, родной Урал, жена с ребятишками, отец и мать. Иван, младший брат, снился редко, и — хорошо: надоел он ему наяву дома, со своими лозунгами, которыми его заразили комитетчики из совета.

Захотел он равенства, а что это такое? Василий понимал его так: работай, паши, вот и равенство. Иван толковал по другому: землю, радости и беды — все и каждому — одинаково. Василий смеялся: так в жизни не бывает. Иван свирепел — так будет! Вступил он в красный отряд Полозова, бывшего казаком, которого идеи братства и равенства сразили наповал, как и Ивана. Два красных сапога — пара, правда, годная, разве что, для пляски.

Заметно холодало, и Василий проснулся, подбросил в костер веток и гнилушек, заранее собранных им днём. Семён, привалившись к гражданским, которых была половина их «боеспособного» отряда, во сне постанывал. Приболел он, сказывалось недавнее ранение в бедро, а может, и еще что.

«Не дай Бог, помрёт, совсем один останусь,» — грустно пришло на ум Василию. Он помнил, как на Чугучаке ещё, подвернув ногу в сусличьей норе, по тревоге, Семён тащил Василия много вёрст, пока не оторвались от красных, на привале кое-как лекаря самодеятельные полечили её.

«Да и все перемрём, — с откуда-то вдруг набежавшим отчаянием, жалостью к себе подумалось ему. — Сколько можно мучиться и для чего? И командиры не знают толком, что делать, оказались как загнанные и окружённые волки, которых он сам гонял. Те были готовы на всё, чуя свою смерть, люто сопротивлялись, бросались на обложивших их казаков, а мы и злости-то не имеем той уже».

Незаметно наступило утро. Василий не спеша помолился и, вытащив котелок из мешка, стал греть в нём снег. У него было немного варёного мяса, припрятанного вчера вечером, и он, вскипятив воду, заварил её корой боярки, содранной тоже вчера, пока собирал дрова: што не што — чай лучше, чем совсем ничего, и разбудил Семёна.

Достал мясо и лепёшек, разделил пополам с ним, не беря в пай того гражданского: много их было, и многих он не знал, как и этого. Тот проснулся и смотрел голодными глазами то на лепешку, то на Василия.

Не мог он выносить просящего и к тому же голодного взгляда.

— Иди к своим, дадут тебе там, я не дам!

— Нет у меня своих, померли да убили всех…

— Эх, навязался на мою шею! На, и иди куда-нибудь, — с этими словами Василий отломил ему лепёшки, но мяса не дал.

Тот закивал головой, тряся волосами не стриженными, наверное, с год. Да до волос ли, причёсок им здесь всем, лишь бы выжить...

— Да, Семён, попадём ли мы домой, когда закончится всё это, — проговорил Василий, потягивая «чай» с удовольствием, словно индийский.

Стояли они привалом в трёх-четырёх дневных переходах от заветного Урянхая, до которого дойдут ли все… Трёхдневная стоянка, с более-менее сытным харчеванием в этом стойбище монголов, урянхов и не понять кого ещё, мало что значила в нескончаемой череде голода, холода и болезней.

Лагерь просыпался, нехотя выбираясь из состояния ночной передышки от дневных мук в конец истерзанных людей.

Поев и похлебав пустого чаю, — но и это было очень и очень даже, в сравнении с тем, что было зачастую, — начали собираться.

— Семён, перевязывай свои шкуры, а то скоро дудка заорёт, — так Василий звал рожок, оставшийся единственной приметой воинского распорядка из-за того, видимо, что не надо было бегать по бивакам и отдавать команды.

Ноги Семёна были обмотаны новыми бараньими шкурами, которыми он разжился здесь, выменяв на маленькую статуэтку Будды, доставшуюся ему ещё в Шара-Сумэ, и перетянуты сыромятью, напоминая обувь римских легионеров, с разницей лишь в том, что та была лёгкой и матерчатой, здесь же….

Обмотанные вокруг ноги вроде портянок, при ходьбе шкуры сползали, доставляя не неудобства, а муки, и оставалось только материться, а уж этому «искусству» они научились в походах и были в нем непревзойдённые мастаки.

Всё проверив, вытащил Семён кисет, стал заворачивать цигарку, угостив и Василия, табак являл собой что-то неопределённое по вкусу и запаху, но ничего, на безрыбье и рак кое-что. Закурив, Семён закашлялся.

— Ты, Сёма, не курил бы, что ли, — осторожно произнёс Ушаков, на что тот махнул рукой и отвернулся, продолжая исходить лающим кашлем. В груди у него всё клокотало, трещало и походило на звук разрываемой парусины.

Немного затихнув и повернув к нему красное от натуги и со следами набежавших слёз лицо, Семён, вытирая их тыльной стороной ладони, проговорил

— Знаю я, Филатыч, что нельзя, а как не курить-то, последняя отрада осталась, до дому мне всё равно не добраться, так что….

Василий не стал его успокаивать, как в таких случаях делается. Они были взрослыми мужиками с огрубевшими, изорванными и беспощадными душами. Семён, правда, младше Василия на девять лет, но это не делало его святым. Они видели столько мучений, горя и смертей, что свои собственные страдания им уже и не казались страшными. Ушаков затянулся последний раз, сплюнул в сердцах и с отборным матом.

— Ну что там, скоро пойдём-то, ты, Сёма, здесь сиди, карауль, а я схожу узнаю, поговорю с кем.

Народ уже вовсю шевелился, но не было того приподнятого настроения, того состояния души, когда она пусть и не поёт, но как бы радуется, что ли, предвкушая обещанное благополучие. А для них оно заключалось только в одном — поскорее бы всё закончилось, помыться, поесть и выпить, если уж сильно повезёт и поспать, поспать от души, по-людски, как они отвыкли и думали, что так и должно быть — отходить ко сну, не снимая шинелей и сапог, под дождем и в снегу, в степном овраге или в лесу под березой.

— Здорово, Василий! — звучало и оттуда, и отсюда, все казаки были знакомые, некоторых он знал ещё по Уралу, так же как и офицеры, которым уже никто не отдавал честь, а они и не замечали этого пренебрежения уставом. Козыряли казаки только генералам, которых было несколько.

Элита состояла из них, державшихся особняком с десятком красивых баб для обслуги, нескольких попов и остальной, как он их презрительно называл, шушеры: тащившихся с ними артистов, шулеров и прочих, — в иных условиях доставлявших для общества развлечение. Здесь же они были ноль, балласт, обуза и лишние едоки, которых он, не задумываясь, расстрелял бы.

Баб, не связанных никакими узами верности и совести, шло с ними много, не все они были и пропащими, просто понимали весь ужас того положения, куда они попали, с кем свела их судьба, потому и держались как могли.

У Василия среди них было множество подруг, пусть и не липли к нему, но он вызывал у них уважение и ответное желание, однако голод плотский утолял изредка, будучи сытый более-менее и припивши, а так не особо и хотелось, не до того.

— Вася, Вася подойди к нам, - звали они и сейчас, увидев его неторопливую и статную фигуру. Даже для такого положения он вы­глядел очень ничего, не в монгольской грязной и вшивой шубе и маймаках — или ещё хуже того, в шкурах, как Семён и множество таких же.

Василий кивал головой, здоровался и пробирался дальше через лагерь, очень похожий на цыганский табор, столь разнообразен был в нём народ, но не живописен и, главное, невесел. Люди уже доедали немудрёный завтрак и складывали незатейливые пожитки, умещавшиеся в вещмешках, у кого они были. В основном всё было на себе и в карманах, их походы не располагали к богатым трофеям, так что нести было нечего.

Увидев урядника Вербина, идущего от генеральского стана, Василий снова скрутил козью ножку, стал поджидать его:

— Ну, что там решили?

— А что решать, через час выходим, сейчас раненых перевяжут, с повозок их не снимали, боеспособные, короче, они, — хохотнул Вербин — и пойдём с Богом.

— Никанор, скажи, а далеко это, Урянхай? — спросил опять Ушаков.

— Четыре-пять дней ходу, и это ещё хорошо. Монголы дают нам проводников, но, чую я, Вася, заведут они нас на погибель в горах, уж сильно они хвалят тамошние края, всего там много и, главное, говорят, красных нет, отвязаться они хотят от нас и сгубить попутно. А ведь ты помнишь, к нам прибились летом двое, у Поползухина они были и говорили, что там есть красные, — вздохнул Никанор, — Но ничего, податься нам некуда всё равно. Короче, Василий, слушай рожок, и подымайтесь, как обычно, по ходу пристраивайтесь. А Семён-то как? — спохватился Вербин, уже собравшийся было идти дальше.

— Плохо, и не знаю что. Болеет сильно. Дойдёт ли… Последний он у меня земляк, станичник остался, — Ушаков с остервенением и злостью затоптал брошеный окурок, вроде он был виноват в их злоключениях, отвернулся, чтобы не показать слабости минутной, живущей и в его, казалось бы, уже дотла выжженной душе, и пошел назад, к Семену.

— Ну что ты нос повесил, — нарочито бодро спросил его Василий. — Скоро выходим, а там, говорят, Сёма, всего много, глядишь и перезимуем, поправишься и подадимся — понизив голос, проговорил он, — до дому, надоело всё, пусть их благородия воюют.

А Семен его словно и не слышал. Понял Ушаков, смерть он свою чуял, по его глазам было это видно, уже подёрнувшимся пеленой, отличающей тех, кто обрек себя на уход от живых. Умел Василий безошибочно распознавать таких, жизнь научила, теперь, навидавшись всего и всяких, понимал в ней очень много.

Стал собирать он нехитрые пожитки, шашку отдал уже давно кому-то, надеясь на карабин, шашку можно подобрать в бою и потом снова бросить, а так была она лишней обузой для заморённого, измученного тела. Подумав, отнёс карабин Семёна к ближайшей телеге и положил его там, ему же отдал револьвер, какой тоже хранил в мешке с Шара-Сумэ:

— Не донесёшь ты карабин, а вот это впору тебе. Кто знает, что будет, а безо всего, сам знаешь как…

— Не знаю я, Вася, доживу ли, — вяло проговорил Семён

— Ладно, ладно тебе каркать, — оборвал его Василий. — Давай вставай, пошли, Сёма.

Колонна и впрямь стала формироваться, казаки ещё как-то организованно, остальные же подались вперёд, на ходу кучкуясь по группам, по своим, и потихоньку стали вытягиваться. Пошли и они, почти что в голове колонны, зная оба по своему опыту: слабея, отстаёшь и отстаёшь, но не брошен будешь пока за тобой хоть кто-то да есть.

Солнце светило уже, считай, по-зимнему. Через неделю наступит декабрь, ночами было очень холодно, да и днём не жарко, снегу, слава Богу, не убродно было, сантиметров около пятнадцати.

Ушаков с Семёном пристроились к группе казаков вперемежку с людьми неопределённого возраста, происхождения и звания. В этой колонне мертвецов все были, считай что, равны. Смотреть на них и то страшно: без блеска в глазах, одна безысходность сквозила из них.

Их нагнал Маслов, занимавший после убитого Нефедова должность помощника начальника штаба, заорал на Василия:

— Ты что ползёшь здесь, давай вперёд, топтать дорогу колонне, ишь, пристроился, давай вперёд!

Ушаков, остановившись и показывая на Семёна, зло бросил ему в лицо:

— Раз так — бери вот его и тащи, он скоро выдохнется. А вообще никуда я не пойду и его не брошу, понял?

Маслов заматерился и пошёл вперёд, торить дорогу сам, проклиная всё и вся на этом свете.

До перевалов было ещё и не близко, но и не далеко, хребты Танну-Ола угрожающе вздымались и даже отсюда казались такими высокими, что у многих проскальзывали назойливо пугающие мысли — одолеем ли их мы, хватит ли наших силёнок и сколько ещё останется здесь лежать однополчан. Остатки некогда бравых вояк и несчастные гражданские, ещё недавно не представлявшие себе такого образа жизни, уходили в который раз с более-менее тёплого места, не встретившего их, как всегда и везде, пулями, и немного утолившего им голод.

Семён шёл пока сам, и Ушаков с жалостью и состраданием смотрел на него: эх, Семён, Семён, не протянешь ты долго, парень, закопать бы тебя хотя бы по-человечески. То, что он умрёт, Василий не сомневался, просто вопрос времени. Тихонов шёл не шатко и не валко, привыкший экономить силы, но понемногу километров через пять стал сдавать, и Василий приметил это сразу.

— Так, паря, давай-ка перекурим с тобой, а то что-то я запалился, отвык за три дня ходить-то, — сострил он хмуро.

Сели в снег, отойдя в сторонку. Колонны как таковой не было, но никто и не обращал на это внимания, лишь бы шли.

Василий вытащил кисет, в котором убыло немало уже, и прикидывал, хватит ли на дорогу в три-четыре дня. У Семёна табака оставалось тоже немного, у интендантов не было вовсе, да они его и не искали — была бы еда, и слава Богу.

Закрутив и прикурив, они с удовольствием затянулись, Семёна снова взял вроде бы кашель, но нет, отпустил. Сидели, ни о чём не думая, отрешась от всего в эти сладкие — кто курит, тот понимает — минуты. Мимо них шли и шли люди, ехали редкие повозки, и снова — люди и люди.

Разномастные по одежке, оружию, взглядам и привычкам, которых общее горе, беда России, разломавшая их быт и привычную жизнь, соединила против их воли и заставила бродить неприкаянными по чужим долам и горам, теряя родных и друзей, живя, как дикари, многие уже и образ человеческий потеряли.

— Ну, всё, встали и пошли, — проговорил Василий, помог Тихонову подняться, и подались они дальше, опять думая каждый о своём, время текло размеренно и незаметно для них, привыкших к нему такому. Пришли на ум, на память видения двадцатилетней давности, но казалось, что лет сто прошло, не меньше, и как-то даже и не с ним вроде было: как женился он в двадцать один год на Пелагее — соседской, не особо и красивой, но работящей, ладной и крепко сбитой девке. Господи, как же это было давно! Привёл её после свадьбы в домик, где жили все: он, родители и Иван, — теснота и обида, это уже от Ивана, обижался который на всё и всех, хотя ещё и парнишкой был.

Прожив год, Василий с отцом стали строить дом на две половины, уже родился Стёпка, первенец. Лес — листвяк — готовили зимой и на четвёрке лошадей за ту же зиму вывезли от Миасса и из Башкирии весь, пластаясь день и ночь, летом запасли плитняка на фундамент. «Высокий он был, с меня почти высотой», — ясно его увидел сейчас Василий, вздохнул и плюнул, не от досады, не было её уже у него, по привычке и со зла.

Прошли километров семь-восемь, юрты, приютившие их, уже и не видны, скот только виднеется, чернеет на снегу, много его, зажиточные попались монголы и не пуганные особо, скота наменяли им и продали, интенданты не знамо чем, но расплатились.

Бакич остался здесь, не пошёл с ними, отправил всех доходяг в Урянхай, зная, что тут они не пере­живут зиму. А так, может и дойдут, спасутся там. Прощаясь с остатками своего корпуса, он напутствовал: относитесь к местным пусть и не уважительно, они пока не заработали уважения, но без наглости и хамства, не воруйте и не мародёрствуйте, не плодите врагов своих, их и так у нас хватает.

— Привал к вечеру будет и ужин, сейчас получите сухой паёк у своих сотников, стоянка час, — прокричал издалека Вербин. — Давай живее, шевелитесь, чёрт бы вас драл. Это он уже к «иногородним», прибившимся к казакам еще с самого Урала. Для них, гражданских, лишения и переходы были истиной мукой, но терпели они, молчали и не помышляли даже о том, чтобы остаться на оккупированной большевиками территории.

— Сиди, Семён, схожу я сейчас за едой, да и перекусим маленько с тобой, — Ушаков снял карабин и отдал его другу, уставшему и побледневшему. До телеги, с которой шла раздача, было рукой подать. Василий встал в конец небольшой ещё очереди, вот и «кормилец», знакомый солдат, прибившийся прошлый год к ним чуть живым:

— Братцы, не бросайте Христа ради, измучился я один бродить!

И как он выжил, среди рыскающих как шакалы красных дикарей-монголов, среди волков, не боящихся никого, их стреляли разве что в голод, когда ели павших, дохлых коней, а некоторых, говорили, прихватывали за трупоедством, прости их, Господи.

— О-о! Василий, давненько я тебя не видел, — обрадовался «кормилец». Помнил, как Ушаков отдал почти всю свою последнюю воду ему, тогда пропадавшему от голода и жажды.

— На скольких тебе давать, Филатыч?

— Двое нас с Семёном Тихоновым, помнишь его?

— Конечно, конечно, помню, — закивал солдат головой.

— Дошёл бы он сам, да болеет сильно…

— Вот, на, возьми, Василий, — и, понизив голос, чтобы не слышали рядом стоящие, произнёс, — тут на четверых будет с лишком.

И снова громко:

— Ну, всё, давай, Филатыч, проходи.

— Спаси Христос, — промолвил растроганный Ушаков, в душе также благодаря его, помнящего, не как некоторые, воду, которой ему не хватало, и тех, кто и не поспешил особо ему дать её.

— Ну, вот и я, давай, друг, перекусим, что ли, да и время как бы уже, — подошедший Василий обратился к Семёну, который прикорнул, а будить его и жалко, и надо, скоро опять топать, снег месить. Да и тяжелее сейчас придется: путь в гору пошел, предгорья начались. Семён полуоткрыл глаза.

— Не хочу я, потом поем…

— Ну, ты брось это, — прикрикнул на него Василий, — так-то не живой, а жрать не будешь и вообще пропадёшь. Ешь, давай, говорю тебе, — и сунул ему опять, как и утром, лепёшку и мясо.

Тот безразлично пожевал немного и отказался наотрез.

— Эх, чайку бы тебе, да дровец взять негде, до леса-то дойдём, вон он, видать его, не большенький, но лес, нам хватит.

Рожок протрубил подъём. Ушаков хотя и немного, но разомлел от сытного обеда, и вставать ему не хотелось никак. Но… деваться некуда, и он стал помогать Семёну. Поднялись, огляделись и пошли, памятуя: не отставай, пропадёшь.

Это была была страшная правда, правда жизни паскудной и наука выживания, где все такие и, при случае, ты будешь брошен. Шансов не было на выживание в такой среде, если нет земляка, друга или брата.

Никто тебя не понесёт, так как сам уже на пределе, такова судьба, и не ты один можешь оказаться в тех рядах, тысячами, десятками тысяч лежащих и валяющихся, где и как попало на их тяжком и нескончаемом пути.

Ну вот, слава тебе, Господи, и вечер долгожданный, привал: как и мечтали, дошли до леска. Уставшие, измученные люди стали собирать костры, радуясь нечастой радости, что сейчас обогреются и просушат мокрые обувки.

Василий, вытащив нож, почти секиру, из-под шинели — поверх её он не носил его, боялся, срежут, — стал резать, рубить им сухие ветки и сучки. Подтащил их к Семёну, бросил и снова пошёл, прихватив с собой какого-то доходягу: будешь у костра греться? Тогда давай, пошли таскай, я рубить буду, а то ночь скоро, да и выхватят сейчас всё, попрёшься потом по ночи в чащу.

У Тихонова хватило сил сложить костерок и запалить его, огонь, понемногу разгораясь, затрещал, и пошло тепло, которого так не хватало ему, откинулся он на спину в своей монгольской шубёнке, не боясь простыть.

— Вот молодец! — похвалил его Ушаков, притащив ещё охапку, и пошёл снова, подгоняя того доходягу:

— Давай, давай, шевелись, сходим ещё раз-два, и хватит нам.

Придя, достал опять, как и утром, котелок и стал топить снег, закурив, смотрел на огонь, смотрел и не видел в нём ничего, кроме метельков, круживших перед уставшими слезящимися глазами, вздохнул и отвернулся от уже хорошо разгоревшегося костра, жарящего нестерпимо лицо.

— Сёма, курить будешь? — слегка толкнул он дремавшего Семёна, тот утвердительно кивнул головой и приоткрыл в готовности рот. Василий осторожно вложил ему козью ножку.

Вскоре запахло варёным мясом и лапшой, также купленной у монголов. Варили её в исключительных случаях, вроде этого, на ночь похлебать и согреть простывшее нутро. Вода закипела, и Василий снова бросил в неё боярки, проверенной в качестве чая много раз.

— Так, Сёмушка, сейчас чаёк пить будем для сугреву, а потом я схожу за лапшой. Давай, пей, — подал он ему кружку. — Котелок надо освобождать, а то с чем пойду-то.

Присоседившийся невольный помощник тоже налил, у него как у путного были кружка, маленький, не как у Ушакова, котелок и даже ложка. Он её показал с гордостью — знай наших.

— Ну что ж, пошли, парень, с тобой за едой. От тебя, я смотрю, не отвяжешься, бери свою посу­дину, пошли.

Возле котлов уже народу было тьма.

— Эх, — крякнул Василий, — просидели мы с тобой, сколько ждать придётся!

Но снова выручил тот же солдат, увидев их от соседнего котла.

— Эй, Филатыч, иди сюда, ну-ка, пропустите, пропустите, я говорю, — раскомандовался он и обложил отборным матом наседающих людей.

И они пропустили, пряча злобные взгляды и не смотря на него, пробирающегося с двумя котелками. Необъяснимый феномен: приказ невзрачного мужика, не урядника даже, подействовал магически. Он был кашевар, и этим сказано всё. То, что связано с харчами, вызывало трепет и повиновение.

— Ну вот, хорошо-то как, — порадовался Василий. — Теперь мы, парень, сыты будем с тобой и Семёном. Но радость его омрачилась, он увидел двух знакомых, не сказать, что и беспутных, нормальных и красивых баб. С одной из них у него были шашни, давненько, правда, но это обязывало его принять участие в их судьбе. Бабенок просто не пустили к огню, молча закрыв его спинами мужики и такие же шалашовки, не обращая внимания и как бы даже и не слыша их, стоящих у них за спиной, трясущихся от холода и не евших.

— Вы что, с..и, не пускаете их, — прорычал Ушаков, но никто его вроде и не слышал. Он, как мог, обматерил их, а что толку-то…

— Ладно, пошли с нами.

— Смотри, Семён, я баб привёл, тебе и мне, — хохотнул он уже через силу, устал за сегодня и не до шуток ему стало. — Давайте вечерять и спать.

Сначала налил лапши в чашку Семёну.

— Мы поедим, девки, с одного котла, не погребуете небось? — те замотали головами, мол, одурел что ли, жрать охота так и ещё и брезговать, в своём ли ты уме, Васенька?

Вытащили ложки, и все дружно навалились на котелок, одна присоседилась к пришлому, он не возражал, а может, лелеял надежду и виды имел на неё, но навряд ли, шибко он был тщедушен, заморён и в качестве любовника как-то не смотрелся.

Семён поводил ложкой немного, потаскал её через силу и отказался, попросив Василия ещё сварить чаю.

Наелись все до отвала, пришлый мужичонка, звали его Иваном, растянулся прямо на снегу, поглаживая пузо и охая от перееда, бабёнки скромно посиживали, о чём-то перешептываясь и поглядывая на своего спасителя, который нагрел из снега воды, вымыл котелок, снова набрал и поставил кипятить.

«Как её зовут, забыл ведь, а время-то и немного прошло», — мучился, вспоминал Василий, тоже изредка бросая взгляды на темноволосую попутчицу, с которой его свела судьба и похоть год примерно назад. Ей было около тридцати-тридцати пяти, но, несмотря на латанную-перелатанную одёжку и скитальческий быт, она не потеряла ещё привлекательности и красоты.

— Настя её зовут, иль забыл чай, Вася, — прочитала её подруга немой вопрос в глазах Василия и ответила голосом, несвойственным обстановке, мягким и грудным, как у матери, который помнил он с детства и от которого у Ушакова перехватило в груди, запершило в горле и защипало глаза. Стал шарить в кармане, ища кисет, и дрожащими руками заворачивать, взялся за цигарку и ещё желая услышать родной голос, едва справившись с собой, спросил первое, что пришло на ум:

— А откуда будете-то вы, девки?

— Я же тебе говорила, Василий, — наконец-то заговорила и вторая его подруга по несчастью, — с Самары мы с ней и идём с вами, идём, и конца-краю не видать, а ты что, подзабыл меня?

Так за разговорами прошло ещё какое-то время, к костру их потихоньку прижимались люди, также где-то оттолкнутые злым человеком, Василий подбросил ещё сучьев и скомандовал: а теперь спать, завтра опять идти.

Семён, попив чаю, лежал на сучьях, на них его положил Ушаков, перенеся костёр и убрав угли, всё получше, чем на снегу. Места от кострища хватило и Василию с Настей, и тому доходяге, которого под бок тоже подперла баба.

«А толку-то что, люди кольцом вокруг кострища, не побалуешься, но хоть теплее будет», — успел удовлетворённо подумать Василий и провалился в сон.

Проснулся он от звука рожка, шибко он спал сладко, как не спал давно уже, от Насти, хотя она была, как и он, бродягой, всё же пахло женщиной, отвык от каковой он уже за годы скитаний, а связи скорые и незапамятные не в счёт шли: на скорую руку, без любви, по согласию и выгоде были они у всех. 

Все уже поднялись, горел костёр, ещё ходили за сучьями, Семён сидел и швыркал кипяток — чай снова, в большом котелке опять была шурпа, принёс которую Иван, отстояв за ней чуть ли не два часа.

— Филатович, давай поешь, — заботливо проговорил Иван, он себя посчитал, видимо, после Василия ответственным за кормёжку «личного состава», с чем и справился, да, и вправду говорят, что внешность бывает обманчива, поставив перед ним котелок и снова лепёшку. Василий не спеша стал есть, поглядывая вокруг, вчерашний народ от костра рассосался, и они остались опять впятером, бабёнки, видимо, никуда теперь и не собирались от них.

Народ потихоньку пошёл, без понуканий и команд, которые не могут подняться тут же, знали, не пойдёшь если, то сдохнешь, просто протрубил снова рожок.

— Ну и мы с Богом пошли, что ли, — сказал Ушаков своим новым попутчикам и Семёну, которому не хотелось уж очень двигаться, он был, видимо, готов уже и не прочь остаться здесь умирать, смотря отрешенно на него с немым вопросом.

— И когда, Вася, это всё кончится, покой будет когда?

— Ну чего ты, парень, раскис-то совсем, айда, айда потихоньку, видишь, нас сколько теперь, мне легче будет, и тебе тоже, давай, давай, Сёма, вставай, пошли….

Кое-как он поднялся, Иван с бабами ещё не видели его такого и смотрели на него с жалостью, как бы на уже и отпетого, они видели здесь всего, их было уже ничем не удивить, ничем не напугать.

— Вася, пусть отвернутся, по малому мне надо сходить, — проговорил Семён, — бабы всё-таки они.

Пошёл он сам, переломив свои желания, и пошёл хорошо пока, ну а там видно будет, снова влились они в колонну, и так же почти в голове её.

Сейчас путь предстоял тяжелее вчерашнего, начали они, сначала незаметно, потом всё тяжелее, да им сейчас всё тяжело было, подниматься в горы, до которых было и совсем недалеко, до вечера они одолеют его, путь, для каждого на свою Голгофу, сами не зная того, к которой они и стремились, не покорясь большевикам.

Вот и привал второй на обед, снова мясо и лепёшка, но уже пайки урезаны, видимо, обмишурились интенданты, шиковать взялись сразу-то, потом спохватились, Василий знал уже по опыту, вечером будет возможно ещё меньше, снова чай — кипяток, снова равнодушное жевание.

Снова рожок, и снова подъём, сколько их было у него, кто их считал, да и к чему, легче ведь не станет ему от этого, не уйдёт тяжесть из ног, не прекратится ломота в спине, и огонь в шее не погаснет, и снова думы, снова воспоминания о той прошлой, как из детских снов, жизни.

Пришло на ум, как вошли в новый дом, отец вошёл первым и внёс Богородицу, обошёл обе половины с ней, и потом уж они, степенно, понимая важность того момента и своего присутствия здесь. На столы стали сносить приготовленные в старом домике угощения для гостей и себя, по поводу влазин, хороший дом получился, пятистенки с обеих сторон, отец с матерью и Ванькой поселились с правой стороны, он с левой.

Незаметно и ладно жизнь потекла в нём, так же незаметно родилась дочка, Аннушка — невестой станет скоро, семнадцать ей, и Вася с Пашкой не мальцы уже теперь. «Эх, а тятя всё бродит где-то, и когда я приду домой», — от жалости к себе у Василия, будто бы туда что-то попало, заморгали глаза, и снова в который раз он задал себе вопрос «А правильно ли я сделал, уйдя тогда из дому, мог и переждать, мог и голову склонить, как Ванька».

Мог склонить, а жить-то потом как стал бы, в глаза глядеть отцу и матери, Пелагее и детям после того, как тебя поставят на колени и высекут нагайкой новоявленные хозяева жизни на их глазах, ставшие полными властелинами её, почему и взбунтовалось всё у Василия, бывшего всегда непокорным и свободолюбивым, за что и горя имел немало в жизни.

Не смог поступиться честью, что ли, да и не ей, а то, что допустить не мог бесчинства при себе, ещё живом и здоровом, и застрелил, придя домой и прихватив выгребавших всё, что попало под руку, двух продотрядовцев, из их же винтовки, бросили которую они у порога,. Отца и мать с ребятишками они заперли в клеть под домом, сами же стали переворачивать всё вверх дном, такое творилось по всей Беловке, пришло их не более двадцати, думая, что справятся здесь они быстренько, Советская власть развязала им руки загребущие, такие же, как и у самой они были.

За его выстрелами, захлопали они по всему хутору — кто кого бьёт, не понять ничего — и видит он, как толпой бегут лихоимцы, а за ними на конях казаки с шашками, рубая их на бегу, перескакивая через плетни за убегающими.

Через несколько минут всё закончилось, крики красных, где-то молящих о пощаде, а где и полные ненависти к ним, умолкли, и слышны были только возбуждённые голоса казаков. Успокоились, и пришло отрезвление: и что же теперь нам делать, ведь скоро сюда придут снова они, и числом побольше, и уже перерубят их всех: и правых и виноватых, новая власть уж шибко крута была и скора на расправу.

Все переглядывались друг на друга, не ожидали они такой развязки, как не ждали и грабежа, вынудившего их, готовых всегда вступиться за себя и семью свою, не говоря уже о Боге, царе и отечестве.

— Уходить теперь нам надо, станичники, — проговорил урядник Бугаев, степенный казак лет сорока, полный Георгиевский кавалер, — нельзя оставаться здесь никак, смерть свою поимеем ни за что, пойдём к Дутову, раньше надо было, может, и не было бы этого.

Так и порешили, надо уволочь битую красноту за хутор в яр, хоронить не будем, всё равно те раскопают для установления личности, да и некогда, а по правде и не к чему воздавать почести своим врагам.

Василий открыл своих, те с плачем заголосили: и что же ты наделал-то Васенька, что теперь с тобой будет и с нами тоже.

— Хватит, надо увезти этих в яр, пойдём мы к Дутову, там войско бьётся уже, а мы по домам сидим, а не пойдём, так вот и жить будем всегда, глянется вам так?

— Вася, Василий, — услышал он, очнувшись от воспоминаний, голос Семёна, — пить я хочу, дай, есть у тебя, — остановившись, Ушаков достал опять же из-под шинели плоскую фляжку, шедшую с ним издалека, подарок малознакомого штабс-капитана, пили с которым ещё на Салмыше, да и какие могли быть на войне долговременные знакомства, в основном случайные.

Выпили они из неё водку:

— А ведь бывали времена, Василий, в ней не переводился французский коньяк, — мечтательно вспоминал он. Ушаков уже и фамилию, и имя его забыл, убило его вскоре осколком. — Дарю я её тебе, помни меня, и может, настанут в России снова хорошие времена, нальёшь его в неё снова. «Навряд ли, господин капитан,» — подумал мрачно, но ничего не сказал Ушаков тогда ему.

Семён пил, как загнанный конь, часто, урывками и хрипя нутром. «За думами-то проглядел я его, — виновато пришло на ум Ушакову. — Так и помрёт, а я не замечу». Вода была тёплой от тела его, и он не боялся, что тот застудится от неё, что ещё бы добавило мороки и хвори ему.

Попив, Семён сел в снег и попросил Василия скрутить ему козью ножку, смотря измученными глазами то на него, то на баб с Иваном, ничего не говоря. Те тоже присели поодаль, не мешая их разговору, они все не курили, от чего у Василия нужды не было делиться с ними, облегчая жизнь курильщика, которому табак был дороже всего, после хлеба и воды. Тихонов взял губами снова всунутую цигарку, затянулся и закашлялся, она выпала на снег, Ушаков беззлобно поднял её и, ожидая пока тот прокашляется, стал курить сам.

— Не идёт что-то курево, Вася, откурился я без твоих уговоров, видно, всё уж, — немного отдышавшись и помолчав, сказал с едва скрываемой болью душевной, видимо, всё сам понял уже давно. — Руки наложить хотел на себя я ночью, Василий, чтобы и тебя, и себя не мучить, но греха боюсь, непрощённым и непокаявшимся как уйти, зачем же мучился тогда столько, и всё ж таки я — крещёный, не басурман какой-то.

Помолчав и собираясь с мыслями, разбегались, вероятно, какие у него, снова с трудом заговорил.

— Не выжить мне, ты это знаешь, если дойдёшь до дому, передай моим, расскажи, как их тятя воевал, что перенёс и как мучился, а вечером, Вася, позови батюшку нашего, знаешь ты его, он нас причащал прошлый раз, пусть исповедует, всё, конец мне….

Василий ничего не ответил, он знал не хуже его всё это, и снова предательски защипало в глазах, но отвернуться, спрятать их было некуда и незачем, мимо шли такие же бедолаги и с такими же у многих мыслями и он, уже не стесняясь никого, заплакал, как дитя, навзрыд, от жалости к Семёну и своей беспомощности чем-то помочь, от такой же жалости к себе. Мужик, видевший смерть и всё подобное ей, сидел на снегу, обняв друга, и ревел, безутешно плакал по Семёну, остановившиеся люди удивлялись, и откуда у него, с виду такого громилы, могут быть слёзы, а они, не посещавшие его почти никогда, лились и лились, он их не вытирал. Бабенки, прильнув к ним, тоже заголосили, и это зрелище, редкое для этих людей, с виду и потерявших как бы всё человеческое, было страшным, страшным и неуместным среди кончившейся уже степи и наплывавшими горами, не сулившими ничего доброго, кроме еще одного тяжкого испытания их стойкости и веры.

Вечером уставший до изнеможения Василий снял с плеча Сёму, у которого силы иссякли совсем почти, он не стоял на ногах, пришлось Ушакову его вести, Иван тоже хотел было помочь, но куда там, при его бараньем весе: Семён оказался ему неподъемен, помогали Настасья и Галина, так звали вторую бабёнку, оказались они проворными как, видимо, и все российские бабы, хоть в радости и в горе также.

Тихонов, видимо, излив душу и наказав Василию всё, что он хотел, был в забытьи, только стонал, когда его перекладывали и ложили теперь уже на снег, без той, как бы сказать, жалости, что ли, зная, что конец его неизбежен и он не за теми горами, которые им предстояло побороть и, не утруждая себя бесполезными ста­раниями ему угодить, было ему уже всё равно.

Посидев немного и покурив, Василий велел Ивану и бабам, дав им нож, опять же с наказом не потерять его и не давать никому, пошёл за батюшкой Нестором, причащал он их прошлый раз, был он их веры австрийской. Он ещё днём приметил и не выпускал их из вида, «кортеж» генеральский, денщики ещё не поставили шатры, в которых они спали, и по сравнению с простолюдинами там был рай, с печью и керосинками. На воле, хоть и на войне, начальство никогда — бывали случаи, но редко — не тянуло лямку с ними и пользовалось привилегиями в другом месте и в другое время, казавшимися смехотворными, здесь же это была возможность выжить, и не так, как Ушаков и Тихонов со товарищи.

Батюшку он увидел сразу в уже сгущающихся сумерках и завесе начавшегося снега, небо, с утра кисшее плохой погодой, к вечеру разродилось им, и не шуточным, не было видно за сто метров ещё посветлу.

— К кому? — спросил часовой у Василия.

— К батюшке я.

— Проходи, — он уже давно не докладывал и не заставлял никого ждать, зная, что если к отцу Нестору, то отпевать или причащать.

Василий подошёл к батюшке и, сняв шапку, поздоровался, тот протянул ему руку для поцелуя, Ушаков, перекрестившись, поцеловал её и стал объяснять суть.

— Как он? — перебил его Нестор.

— До утра доживёт ли — не знаю, батюшка, шибко он плохой, память потерял уже.

— Подожди здесь, я сейчас, — с этими словами батюшка пошёл к повозке со своим, видимо, скарбом и стал там разгребать вещи, найдя свёрток, удовлетворенно крякнул. — Ну, айда, что ли.

Всюду уже горели костры, и идти было легче. Нестор останавливался у неко­торых, спрашивал казаков и остальных, сочувствовал им и как бы ненавязчиво призывал их потерпеть ещё немного, осеняя крестным знамением. Люди в ответ кланялись и молились, без слов, беззвучно, и выглядело всё это зловеще в бликах горящих костров, в отбрасываемых ими уродливых тенях, этакая страшная пантомима полупокойников, но страстно желающих выжить, им до спасения оставалось немного.

Семён, как и предполагал Ушаков, стал часовать, глаза он не открывал и не реагировал на звуки, лоб был горячим, и трясло его мелкой дрожью. Отец Нестор положил свой свёрток на снег, развязал его и стал облачаться в одежду сообразно случаю.

— Отойдите пока, — произнёс он им и стал делать своё дело. Василий бессильно опустился поодаль на снег, хотел закурить по привычке, но Настя зашикала на него.

— Ты что, одурел что ли, при таком-то деле только и осталось, что курить.

Глядел он невидящими глазами в уже чернеющую пелену, закрывшую, как мерещилось, весь белый свет им и не собиравшуюся выпустить их ни завтра, ни потом, до чего же всё гляделось чужим и зловещим ему, не боявшемуся ничего, ни врагов, ни трудностей, теперь же, с наступившей, считай, кончиной Семёна, его последнего друга, знал которого ещё по дому парнишкой, стало ему страшно, тоскливо и одиноко.

— Эх, Семён, Сёмушка, и как же я теперь без тебя-то буду — с кем хлеб последний делить буду, и мне кто даст, кроме тебя, его, потерял я всех вас, и моя теперь очередь подойдёт, когда только приберёт меня Господь, да и возьмёт ли он меня за грехи мои.

Умер Семён под утро, под так и непрекращающийся снег. Василий, не смыкавший глаз, задремал, и что-то толкнуло его — проснись! — открыл глаза и — всё, нет Семёна, отошёл потихоньку, не крича, не надоедая, угас он, ещё один солдат, пока ещё не покорённой России.

Вздохнул Ушаков, при свете костра лицо Тихонова, ещё довольно-таки молодого мужика, вытянулось и приняло гримасу мертвеца, закрыл он ему глаза со словами — спи спокойно, земляк мой, и снова задумался, вставать было рано, кто спал, кто ходил и приплясывал от холода. «Кто меня приберёт так, не знаю», — и вдруг пришло ему на ум, вспомнил: сегодня день ангела у него самого, сорок один год ему стукнуло. «Вот ведь как, он умер, а у меня праздник», — горько усмехнулся он.

А он и не отмечал его в этот день и прежде, именины приходились всегда в пост, и мать никогда не давала ему праздновать, сначала как-то обидно было, потом привык, и праздновал он его в Рождество.

Понемногу светало, из-за валящего хлопьями снега было не понять, который теперь час, одна белая муть, Василий ножом уже начал долбить могилу под высокой лиственницей, Иван, куда-то сходив, принёс подобие кайлы и лопату, и дело пошло быстрее.

— Что я делаю-то, ведь костёр всё равно бросать придётся, надо его передвинуть, и талая земля — вот она.

Откидали его сучьями, расчистили, и дело пошло, часа за два вчетвером выдолбили более полуметра в глубину, земля была промёрзлой, так просто она не давалась таким «здоровым» землекопам, и края пришлось долбить, отдыхая по очереди и торопясь, если задержатся с закопкой, то отстанут, что не желательно очень.

— Ну, ладно, хватит ему, — проговорил Ушаков, — всё не поверху оставили, и волки не раскопают, поди, давайте ложить да закапывать.

Взяли они потяжелевшего Тихонова, опять же с Настей, она была покрепче своей товарки, не говоря уж про Ивана, и стали укладывать его на дно.

Обтёрли руки и лицо, сверху закрыли его тряпкой, бывшей у него в кармане, положили ещё тоненьких веток лиственных на неё, помолчали и стали закапывать. Без слов и речей, соответствующих этому моменту, их у них не было, только жалость к нему и себе и безысходность, ожидание такого же конца, людей в здравом уме и понимающих, что такая участь неминуема для них многих, но ничего не могущих сделать самостоятельно для своего спасения.

Василий ободрал кору на стволе дерева и нацарапал: «Семён, казак, умер 26 ноября 1921 года», понимая, что никто не будет читать и помнить, так для проформы и заведённого порядка, что ли, вытер нож и засунул обратно за пояс.

— Прощай, Сема, — и повернувшись к Ива­ну. — Унеси струмент, я чаю сварю сейчас, помянем и пойдем. 

Ход, и так не особо бодрый и скорый, начал сходить на нет: заметно потеплело, а снег так и валил, таял на одежде, мокла обувь, и самое тяжёлое, пошёл подъём, стали втягиваться в узкое, метров пятнадцати местами, — то уже, то шире, — ущелье с отвесными стенами.

Местами под ногами хлюпала вода, тысячи ног продавили хлипкий и замёрзший грунт, летом здесь, видимо, настоящее болото; Василий шёл угрюмо, переваривая смерть Тихонова, думая над его наказом передать семье о нём: «А приду ли я сам-то домой?» — с горечью думалось ему. Со смертью Семена в нём надломилось что-то; зачем всё это, зачем смерти молодых мужиков и муки наши, зачем, почему и виноват-то кто? Может, сами мы не поняли власти новой, где-то смолчать надо было, а где и преданность показать, смотришь, и всё бы обошлось.

Руки сами сжались в кулаки, вспомнив, как он увидел власть народную в силе, её методы ведения войны, каких они не знали и не учил никто их этому, вспомнил разбойников-продотрядовцев, им убитых: «Нет, не зря, не зря я здесь, сдохну, как Семён, но свободным, и жизнь не в том заключается, что вкусно есть и сладко спать. А в том, что человеком надо прожить, и грехи, какие были у Сёмы, они ничто с тем, что он сделал как человек, не став, как и тысячи казаков и просто людей русских, на колени, покорно склонив голову». Но мысли эти лишены были всякого пафоса, верно, от понимания того, что дело, на которое он пошёл, проиграно, а почему, как, ответа Василий не знал.

Долг они свой воинский выполнили, не струсив, помирая от жажды летом в пус-тыне и замерзая зимой, и сейчас шли неизвестно куда, зная, что назад и в прошлую жизнь — тем более — возврата нет, как и в новой нет места им никому. И теперь он вроде бы и завидовал Семёну, не всерьёз, а от сознания, сколько им еще ползти, не зная куда, бессмысленно растягивая и множа муки, бессмысленно, потому как вероятнее всего в итоге, — здесь, в скалах, в Урянхае или, если повезет, в России, — будет им та же смерть.

В камнях и кочках, было которых здесь несчётно и всяких размеров, зажало колесо и сломало спицы у телеги с ранеными, её обходили, пока не сделали затор подошедшие ещё повозки. Колонну парализовало — вот местечко-то для засады красным, всем конец будет нам — пришло на ум Василию, он как служивый со стажем, видел и понимал, примеривал на себя все ситуации на этой несправедливой для них войне.

Маслов как всегда орал и матерился.

— Где, у кого колёса едут?! — везли их сзади, но доставить замену к месту поломки было почти невозможно из-за бестолковой пробки, уставшие и равнодушные уже почти ко всему люди садились кто, где и как попало, и добровольцев прикатить колесо, бывшее ещё и не в ущелье, а где-то перед ним, не было.

Наконец отправил он двоих, потом для верности ещё одного, прошло не менее часа, пока колесо, где катили, а где и несли на руках.

— Давайте пожуём, девки, что-ли, пока то да сё, — предложил Ушаков своим попутчицам. Достал он из мешка опять же мясо и лепёшку, настрогал его тонкими ломтями и дал всем со словами:

— Суньте под мышки, погодя немного оно оттает, и хорошо есться будет, — отогрелось оно вскоре, жевал он, меланхолически двигая челюстями, смотрел на Анастасию и думая: «Она-то зачем здесь с нами, ставшими уже скотом почти, ей-то за что, бабе и не плохой, видно по ней, за что?» Ответа не было ему, как и на многие и такие же, давно мучившие его вопросы, а спросить просто было неохота.

Колесо, наконец, поставили, все зашевелились, задвигались и стали потихоньку двигаться вперёд, Василий тоже встал, не посидишь, не дадут доесть, или затопчут, или затрут, и пошли они тоже в ритм всем, кое-как.

Ущелью не было конца и краю, и казалось, идут они в нём вечность, одни гранитные стены, не топот, то ли шелест, то ли шуршание тысяч пар ног, скрип колёс и иногда — ржание лошадей. Голосов же человеческих не было слышно, только сопение, кашель, стоны раненых, и всё, живых и настоящих звуков не было, иногда как, кроме матерков возниц и таких же, как Маслов.

Люди устали говорить, и о чём говорить-то было им с уже опустошёнными наполовину, а у кого-то и полностью, душами, вытравленными чувствами, бурлившими ещё три года назад, казавшиеся теперь всем им без исключения, вечностью, наказанием Божиим, адом, в который он их вверг ещё живыми и здесь, наверху.

Наконец дорога стала постепенно расширяться, и немного погодя, выбрались они на ровное относительно, но так же в подъём место, и стали по команде вездесущего Маслова, стоящего сейчас на камне и как всегда орущего, чтобы пройдя ещё, растеклись для привала.

Мимо шёл генеральский «поезд», состоящий телег из двадцати, генералы шли пешком, как и простолюдины, молча и так же потупив взор, но не в шкурах, как большинство, их вид пока ещё пусть и не совсем, но приличествовал их званиям, если делать скидку на полевые условия.

Ушаков беззлобно и равнодушно смотрел на проходящих мимо генералов, которым верил, за которыми шёл и за кого мучился, а чего ради — не мог сам себе объяснить, на Шеметова, на таких же, как и он, беглых попов, оставшихся без приходов, не было ни злобы, ни страха на них, ничего, одна тоска и усталость. Да и кому она нужна была, злоба, обида, и кто бы из них её принял и понял, ответил ему, всех их, как и его, переполняла такая же безысходная тоска.

Снег потихоньку стал ослабевать и вот, наконец, он кончился, солнца не было, но на душе стало легче и светлее. Горы, которые они видели издали, выросли рядом, пугая своей высотой и дикостью первобытной, таких им ещё не приходилось преодолевать, камни и скалы с редко стоящими кое-где низкорослыми деревьями и кустарником.

«И где тут проходы, где тропы здесь? — подумал Ушаков. — Да, не один останется тут зимовать», — имел он в виду, что перемрут многие, просто не смогут одолеть этих гор: сил не хватит. Как и он, сейчас огля­дывали они скалы, обречённо, понимая, что всё, поход для них, как и сама жизнь, здесь и закончится.

Проводники–монголы, увидел он которых только что здесь, видимо, недавно догнали их на своих упитанных и низеньких, но шустрых конях, не в пример заморённым орловским рысакам обоза, с важным видом сидели и пили настоящий чай, запах его щекотал ноздри Василию, отвыкшему, но помнящему тот запах ещё по дому.

Привал затянулся, что бы это значило, он не знал, потом догадался и подтверждением тому снова, не голос, крик–вопль Маслова:

— Привал до утра, всем приготовиться, отдохнуть, и завтра по светлу пойдём, ноче­вать не будем сегодня в горах и на ветру! — что было правильным решением. «Не совсем ум-то потеряли ещё», — опять подумал Ушаков.

— Ну что, Иванушка, бабоньки, давайте ночлег готовить пока, дров побольше, а то, как выяснит погода, околеем здесь на ветру, не дай, Бог, — проговорил Василий, докуривая, — Кострище нажжём опять и как прошлый раз заночуем. Пошли они вглубь леска, ещё и не чахлого, вроде как, на видимом ими верху, но тоже редком, растоптали, расчистили место, всё хоть ветра меньше будет в нём, Василий рубил ветки, пока сухие успевал, немного погодя тут не будет ничего, сырых было хотя и не в изобилии, но были. Настя помогала ломать тонкие, Галина с Иваном стаскивали, что своруют, не боялись, не было тут такого — дрова воровать, дело потихоньку шло.

«Да, — подумалось Ушакову, — вовремя они прибились ко мне, нет теперь Сёмы,» — воспоминание о нём опять разбередило душу, он гнал мысли о нём, но они не отступали, временами казалось ему, что он идёт вот, рядом или чуть отстав, весёлый и ласковый его однополчанин, хуторянин и сосед, а посмотрит туда — нет его, Иван или бабы там.

— Здорово, казаки–разбойники! — раздался за спиной у Василия голос Вербина, как-то нашедшего их среди однообразия лиц и одежды, перемежающейся шубами и у кого остались, шинелями, папах, считай, что не было ни у кого, кроме генералов и некоторых офицеров, были малахаи, шапки непонятного покроя и фасона.

— Слышал я, Василий, похоронили Семёна, царствие ему Небесное — вздохнув и перекрестившись, проговорил Никанор. — Отмучился парень, теперь и наша очередь с вами, — все промолчали угрюмо, не глядя на него.

— Василий, теперь у тебя нет обузы, — Ушаков вскинул на него нехороший взгляд, — извини, не так я сказал, один ты теперь, не считая этих, не сироты, они и сами дойдут, завтра надо тебе идти впереди, самых крепких отбираем, дорога тяжёлая, и снегу много. Нужно где-то очищать путь от снега и завалов, помогать слабым пройти, куда они сами-то; в общем, тяжело, Вася, будет, и ты без меня знаешь это. Проводники пойдут впереди показывать, им-то ничего, крепкие они, да и привычные здесь ходить, а вот нам-то не сладко придётся, многие полягут здесь, — снова и так же тяжело вздохнув, закончил Вербин.

Василий молчал, не оттого, что будет ему тяжело, нет, он привык к тому за без малого три года скитаний, а оттого, что он покинет этих людей, к которым уже привыкать стал и снова остаётся один, они не пойдут с ним, слабы, особенно Ваня, «богатырь» русский.

— Что ж, надо так надо, пойдём Никанор, но тяжело будет, круто уж шибко здесь, такого не бывало ещё у нас с тобой; лошади как пойдут, ведь половина их полудохлые и раненых не снимешь, кто их понесёт, — заматерился Василий. — Довоевались, что ноги нести не можем уже, вояки.

— Так суждено, Вася, не ропщи, и не наша с тобой вина в том, что нас гонят, как собак из церкви. Мы не прятались с тобой за них вот, — мотнул он головой в сторону баб, — отвоевались, по всему видно, и куда теперь и к кому мы сейчас придём, неизвестно, но не к тёще на блины идём, это точно. Прогорело наше дело, уралец, это я тебе доподлинно говорю, верхотуру красные взяли везде. Одни мы, да ещё немного таких же на востоке осталось, подполковник Чернов мне говорил давеча, а ему не знаю, кто, но это, видимо, правда, — с этими словами Вербин поднялся и, прощаясь, повторил. — Так что, Василий, завтра не опаздывай.

Ушаков давно подозревал такой исход, но чтобы так откровенно и просто… нет, зачем он тогда мучился здесь, зачем он был трижды ранен и жрал дохлых лошадей, временами уже и тухлых, пил такую же тухлую и вонючую воду. Зачем и кому нужны его муки, смерти земляков и вообще людей, пошедших на это. И закралась предательская снова мысль: а может всё-таки мы не правы, не надо было этого, бойни, мучений и разлуки с домом, — но ответа не было, и опустил голову он, ничего не думая и не сопоставляя, уставившись равнодушно в огонь.

За эти годы он научился уходить в себя, отрешившись от всего, и это помогало выжить, не думая и не видя ничего, но сознание было всё равно начеку и подавало оно ему сигнал только в самых крайних случаях, когда окликнут или тронут. Так и сейчас, не видел он как Иван с Галиной сходили и принесли каши пшённой и по чуть–чуть мяса, и также лепёшки, норму — да, урезали, и что дальше будет, неизвестно, если не придём вовремя. А если придем и будет там благополучно, то возможно и выживем. Если же… Передохнем все.

Молча стали есть, каждый думая своё, но мысли были одни, им нужно пройти туда, в Урянхай, там жизнь, а не смерть, как здесь, даже если и плен, всё равно жизнь, только надо пройти.

И самое главное, есть надежда вырваться из этого проклятого плена, где никто тебя не охраняет, но не уйдёшь, некуда, там же, есть дорога, опять же, говорят, в Россию, куда каждый видел себя во сне и мечтах убежавшим, зная при том, что его поймают красные и дознаются, кто он и откуда. Но это была воля, пусть и призрачная, но свобода, где ты сам себе волен.

Поужинав, Ушаков посидел немного, отошёл от костра в сторону и от людей, решил он помолиться один, а не так — походя, прочитал одну молитву, вторую и незаметно почти час провёл он в них, вернулся к костру с просветлённым лицом, закурил и снова задумался, давно с ним такого не бывало.

Ночь была морозной, тянул хиус, до костей он доставал со спины, к костру повернёшься ей, грудь пронизывал, так и крутились, на восходе маленько он поутих, но жарче не стало. Вершины гор заалели, постепенно краснота спускалась всё ниже и ниже, и мороз крепчал, вот и солнце, такое же красное, злое и неприветливое, как рожа у Маслова, показалось из-за таких же хребтов.

— Ну, ребята, — после завтрака и покурив, обратился Ушаков к своим попутчи- кам, — давайте прощаться, мне идти надо, скоро пойдут, может, и встретимся ещё с вами, хорошие вы, и вовремя попались, плохо мне без Семёна-то, а теперь вот и вас не будет, уж простите, если обидел чем.

— Зачем ты так, Василий, — наперебой заговорили они. — Не ты бы, так плохо бы нам пришлось, ты уж на нас не обижайся, ежели что, — они знали, что им сейчас придется, может быть, и не туго, но не стало опоры, как отца или матери, которая нам нужна всем, особенно в трудную минуту.

Ушаков закинув мешок на спину, карабин на правое плечо, попрощался с ними и пошёл, не оглядываясь, Настя, глядя вслед ему, подумала: до чего же ладный мужик он.

Добравшись до головы так называемой колонны, он опять услышал крики Маслова, подумав — бывает хоть когда-нибудь доволен он чем-нибудь и когда закрывает он пасть свою, на ночь, наверное, только. Впереди идущих набралось человек двести и ещё подтягивались, Василий повеселел, думал он, что уже и не осталось крепких более-менее служивых, да и не казаки и солдаты были только, «иногородних» тоже было немного и держались они хотя и не весело, но без уныния, все были знакомые, те и эти.

— Так, ваша задача идти первыми, красных не бойтесь, нет их здесь и они не такие дураки, чтобы лезть сюда, нужно расчищать завалы, короче, топтать дорогу для остальных, — уже спокойным более тоном заговорил Маслов, чуял видимо, груз и ответственность этого момента и не заполошничал, как всегда, знал, что больше не увидит он многих.

— Идите по следам конским, монголы тропить станут и ждать наверху будут, если, конечно, доберёмся мы дотуда сегодня, ну, с Богом, ребята.

Ушаков оказался в середине, но пока силы были, прибавил ходу: устану — отдохну и не отстану, — придерживался он всегда золотому правилу идти впереди.

Следы монгольских коней вели пока прямо, потом вправо и круто в подъём, потом, спускаясь немного и заворачивая, видимо, в круг. «Да, не завели бы эти сусанины куда-нибудь, как тот — на погибель, — подумалось ему, не доверял он им, азиатам, было у которых одно на уме, говорили другое, а делали же третье, и у наших такое есть, но эти бесподобны в лести и хитрости.

К повороту он оказался — и без видимых усилий — почти что в голове, и ничьи спины не мешали смотреть вперёд и оценивать обстановку, не любил он ходить вслепую за поводырями, которых не знал хорошо, а потому не доверял, или кого знал как облезлых и оттого не верил еще больше. Впереди открылся широкий лог с редкими деревцами по краям и уходящий вверх — ничего, повеселел Василий, дорога нормальная пока и, дай Бог, дальше бы так же, мимо вон тех крутяков пройдём. Часа полтора шли по логу, потом тропа повернула влево, и к своему ужасу он увидел, что она вздыбилась над ними и прилепилась к скале ступенькой, отсюда видимой ему шириной не более полутора–двух метров, внизу был обрыв.

— Перекур — прокричал находящийся здесь, видимо, вместо Маслова, он остался внизу, Вербин; все сели, кто на камни, а кто и прямо в снег, немногие на корточки. «Вот на корточки-то зря, не отдохнут ноженьки у вас», — снова подумалось Ушакову, глядя на них, но так, безразлично и мимоходом. Сзади никого ещё не было видно, шли медленно и поворот скрывал видимо их, теперь колонна растянулась, даже трудно представить на сколько, дорога–тропа стала узкой, не поле широкое, как было.

Василий наладил самокрутку, табак ещё оставался немного, забрал у Семёна, что было: ему теперь он не за чем, — закурив, снова ушёл в себя, но от ветра и холода не уйдешь, пожалуй, никуда, слишком уж ощутим он здесь, пробирает до костей, и одно утешало, — потеплеет вскоре. Вспомнилось, как ещё в молодости был он на сборах, отправили их на тактические занятия в горы за Златоуст, и командир сборов наставлял — будьте осторожны, там горы высокие. Сюда бы его, что бы он интересно про эти сказал.

Докурив, он встал и пошёл потихоньку и без команды: наверху снова отдохну, осмотрюсь; за ним подниматься стали другие и снова несчастный люд пошёл не известно к чему. В такой жизни никто не загадывал и на завтра, всё было зыбко и призрачно, как и сама жизнь, опостылевшая, но жить хотелось всё равно им, ещё никто не лёг и не стал умирать по собственной воле.

Дошел до обрыва и стало нехорошо от высоты и понимания опасности, которой грозила съёжившаяся тропа, он перекрестился и снова присел на один из валунов, торчали которые из-под снега в изобилии. «Да, однако, не выживешь, если упадёшь сюда, — с предчувствием дурного подумал Ушаков, глядя вниз на острые камни, торчащие всюду, как растопыренные пальцы, с не стриженными подолгу ногтями, как у неряхи, были и вправду они угрожающе острыми, или так показалось Василию, но ничего хорошего всё равно там, внизу, не сулило.

Снегу не особо было на тропе, ветер сдувал его с неё, сейчас поутих, но Василий прикинул, какой он может быть и что ожидает несчастных на этой дорожке. Пошёл он дальше, снова поворот, и за ним разложина, чистое место, и опять, метров через пятьсот, не прекращающийся обрыв, но ставший ещё глубже, ещё страшнее и местами — скатом в пропасть. И сколько же он тянуться-то может, следы конские ушли далеко и снова за новый поворот, Василий сел и снова стал закуривать. «Да, пропадут тут многие, — прикинул он ширину повозок, возможность лошадей и груз их, и поймал себя на том, что представил кричащих и падающих в эту бездну почти равнодушно, вспомнил, как тяжко переживал в первые годы этой мясорубки каждую виденную смерть, готов был обдуманно рисковать собой на выручке товарища, и то ли объяснился сам с собой, то ли оправдался. — Здесь душу рвать проку нет, деваться некуда, идти все равно надо».

Дальше он не пошёл, стал ждать Вербина, голова колонны была уж близка, вот она появилась из-за поворота, и тотчас раздались возгласы удивления, отчаяния и безысходности, такие же, как у него были мысли.

— Да-а-а, — протянул подошедший Вербин, — как проходить будут слабые и повозки, ума не приложу, что разве нет другого пути, погибель это, Ушаков, всем провожатых не приставишь, раз провёл, два, а потом и сам свалишься, силы-то откуда брать?

Посидели, порассуждали и пошли дальше вдвоём с Никанором, разведать и вернуться, прошли поворот — и вот оно — ровное место, и снова подъём, снова в гору. До вершин оставалось немного, и Вербин полушутя, полусерьёзно проговорил:

— Поднимемся мы с тобой, Вася, сейчас на самый верх и Урянхай, поди, увидим.

Ничего не ответил ему Вася, устал и надоело ему всё, и жрать охота.

— Есть-то когда будем, время смотри, за полдень давно, а у нас маковой росинки не было, обратно пошли, Никанор.

Спустились они туда, где оставили всех.

— Давайте спустимся ещё, не видно здесь ни хрена и никого, — предложил Василий, — а то прождём до ночи, а они и не пойдут, возможно, сюда сегодня.

Все согласились с ним и подались вниз, за поворотом увидели «передовой» отряд с кухнями — котлами на телегах — и продуктами, полевых кухонь как таковых не было давным-давно у них, как и пушек.

— Ничего, жить будем, — обрадовались все, да и как не радоваться при виде кухни, главном расчёте странников.

К ночи кое-как все собрались в одно место, доходяги доковыляли уже поздным-поздно и рассосались среди костров, свои наладить у них не было сил, да и многие уже шли по привычке, зная, что не сегодня-завтра умрут или замёрзнут, силы у них стаяли уже давно все жизненные, и что их сейчас двигало, неизвестно. Но немало было случаев, когда просили своих товарищей пристрелить их, но те угрюмо отводили глаза, не желая брать грех на душу.

Василия нашли Иван с бабами, обрадовались все, загалдели, как вроде год не виделись, сообразили костерок из кустарника, лесу почти не было, и снова чай, получили каши и лепёшки: снова урезанная норма.

— Да, ноги скоро не пойдут с такой еды! — сматерился Ушаков, голод снова стал напоминать о себе, да он и не забывался, три дня отдыха и хорошего харча «исповадили» их.

Спать не хотелось, было предчувствие чего-то тяжкого, нехорошего, а чего, не могли объяснить, но понимали, тревога исходила от пути, обрывов, могли стать которые многим могилой. Все знали: скоро конец их мучениям, а что там, дальше, неизвестно, однако главное — кончится кошмар, но надо дойти последние дни, уцелеть в этих горах, на которые смотреть-то страшно, не говоря, что их одолеть.

Незаметно сон сморил их, Василий снова в обнимку с Настей, Иван с Галиной, но это только для тепла. Плотское начало атрофировалось в них, может, и до поры и времени, но сейчас они были равнодушны к любым утехам и радостям.

Наконец забрезжил рассвет, кончилась нескончаемая и мучительная ночь, ещё одна из сотен нисколько не лучших таких же, когда не спали, а как собаки дремали, и сон не шёл, а если он и приходил, то проснувшись, хотелось приставить дуло винтовки к подбородку, потому что сладкие видения — фантомы довоенной жизни так обостряли ощущение кошмара их реального бытия, что проснувшись и маленько войдя в себя, хотелось выть и кричать, грызть землю, а следом наступало оцепенение, близкое к параличу, полусмерть.

Были они как пятаки медные, пролежавшие уйму времени в чулане или в земле, покрывшиеся где зеленью, а где и налётом мутным, тёмным и говорящие иногда сами себе: а заблестим ли мы снова, возьмёт ли нас рука человеческая вновь, чтобы пошоркать, отполировать и принять вид соответствующий и будет ли нам цена?..

— Ну, что Ушаков, ты, я вижу, опять молодцом, — проговорил подошедший Вербин, не обращая внимания на унылый и мрачный вид невыспавшегося Василия. — Будем по­могать проходить слабым, дорогу мы с тобой разведали, так что сегодня бы пройти это и чуть-чуть подальше.

— Не загадывай, Никанор, ты знаешь, чем там пахнет, что Бог подаст, и то хорошо, — пробурчал в ответ Василий. — Самим бы вывершить его, мы тоже не железные, — и снова он заматерился, проклиная про себя и доходяг, тащить которых придётся, и все, что приходило на ум ему.

Три телеги с продуктами и поварами оставили на месте: если не успеют пройти все засветло, останутся голодом непрошедшие.

В голове пошёл обоз и кухни — в первую очередь, обступленные всеми здоровыми: без кухонь и поваров им будет здесь смерть, если упустят в пропасть хоть одну телегу, это аукнется недокормом и концом для некоторых, никто не хотел входить в их число, потому примерялся каждый к выбранной повозке и месту, которое будут держать, нешуточно.

Первая, запряжённая парой, прошла вроде бы ничего до половины, вдруг кони встали и заартачились, пугаясь такой глубины, они ещё не встречали такого, как и люди, кто-то закричал, но вполголоса:

— Глаза, завязать надо им глаза, и всё, пойдут!

Нашли тряпки и навязали, но нет, чувствовали они, наверное, смертельный холод, идущий из этой преисподней, и не шли, мотая головами и дёргаясь, так и норовя свалиться туда. Немного погодя успокоились , их под уздцы потихоньку повели, облепив со всех сторон телегу готовые поддержать её люди.

Провели её с осторожностью почти за час, вернулись, «экипаж» поваров, истопников пошёл дальше к первому подходящему для привала месту, чтобы встретить колонну горячей пищей; к переходу стали готовить несколько повозок, завязав глаза коням сразу же, не показывая обрыва, и так же повели. И эти прошли благополучно, повеселел народ, настроение поднялось и зря и ненадолго, следующие были раненые, было их телег около десяти.

Всё вроде бы и хорошо пошло, весь здоровый люд собрался и, как мог, участвовал, Василий увидел опять Ивана и подруг ихних, они тоже кажилились и крутились, где и все. Пошли пять повозок, остальные стояли наготове, и вдруг на самом склоне в обрыв одна стала сваливаться в него, пойдя юзом, предыдущие повозки тащили по снегу вперемеж с землей и дресвой, потому они и прошли, но при том наскользили, укатав снежную кашу в лед.

Как у нас всегда делалось и делается до сих пор, все это видели, но никто не взялся подсыпать; лошади, почуяв снос, потянули вперёд рывком, но от того телегу потащило в сторону и вниз еще пуще, а людей, державших её со стороны обрыва, сбросило туда.

Двое–трое ухватились за неё, остальные пять человек упали на камни, погибли мгновенно, и среди них была Галина; Настя с Иваном оказались в это время сзади и потому уцелели. Телега стала уже переворачиваться, раздались жуткие крики падавших с неё раненых и придавленных, прицепившихся к ней мёртвой хваткой людей, треск разваливающейся повозки, рвущее душу на клочки ржание лошадей, увлекаемых ею в пропасть, и всё, больше ни звука, ничего.

Все стояли ошарашенные, всё произошло мгновенно и просто, без пуль и шашек, потом стали приходить в себя, кто крестился, Василий стал сворачивать неслушающимися пальцами цигарку, кто-то истерично плакал, Настя, шатаясь, подошла к нему, уткнулась в плечо и заревела.

— Вася, Вася, давай её похороним, давай, — ревела она.

— Ты куда полезешь-то, дурочка, не выбраться оттуда потом, да и всё равно ей теперь, и думать надо о себе, Настенька, — уговаривал её Ушаков, уже теряя терпение, ещё немного и он стал бы её материть, но она успокоилась, слабость минутная прошла, она была такой же, как и они, закалённой в бездушии, видевшая и не эти картины, поужаснее, просто это была потеря не кого-то, чужого, а подруги, с которой шли с Волги.

— Ну что встали, мать вашу! — закричал подоспевший Маслов. Упустили товарищей своих, надеялись на вас которые, и этих вот следом сбросьте туда же! — в голосе его, казавшемся каждому противным и безжалостным, послышались слёзы, он махнул рукой, сел на камень и заплакал. И Ушаков, и Настя видели впервые, чтобы Маслов, этот неутомимый, бесстрашный и крутой человек, слышно было которого везде и всегда, плакал…

Немного погодя и успокоившись, надолбили земли и щебня, усердно усыпали дорогу и повели других, теперь, наученные и ещё больше боясь за себя; никто не вставал со стороны обрыва, держали повозки с другого боку и сзади, и чудно, что — как признавались после передряги, уже на привале, — у всех в тот момент крутилась одна и та же мысль — о свалившихся лошадях: эх, сколько мяса пропало!

Ушаков шёл, не поддерживая телегу, но готовый в любую минуту схватиться за неё, ползущую кое-как. «Позже времени стали все уж шибко осторожные, сразу бы так, — усмехнулся невесело он, — и не первые они, и не последние».

Настя шла рядом, она больше и не пыталась помогать, смерть подруги сломила её, хотя она и не плакала больше, просто шла, отрешившись от всего, Иван, тоже обессилев, плёлся позади, его не было видно, — а может, упал уже где, — равнодушно пришло на ум Ушакову.

Ну, слава Богу, раненных провезли, молчали они, то ли от страха, да нет, не было его у них уже давно, не подавали звука они, лошадей не пугать чтобы, шла процессия молча, как похоронная. Только скрип снега и тяжёлое дыхание людей и шарк, шорк, шарканье усталых ног людей, в большинстве одетых в шкуры, с лохматыми, как и их одежка, лицами, давно не видевших бритвы — страшное зрелище со стороны.

Пройдя до конца, Ушаков сел на камень и закурил, Настя присоседилась рядом, никуда ему не хотелось идти, он и так сходил два раза туда–сюда и считал, что с него хватит. Время обеда уже давно прошло, немного погодя и ужин должен бы быть у добрых людей, а так как он себя не считал добрым, то вытащил опять НЗ и, поделив его со своей попутчицей, стал грызть мёрзлое мясо и опять ту же пресную лепёшку.

Вот показались и генералы, знал он их мало, старался не попадаться на глаза им, привычка ещё с молодости, хорошо знал только Шеметова и ещё одного–двух, да и зачем, друзья они ему были что ли, без них горя хватало своего, и прочая челядь. Батюшка Нестор держался хорошо и шёл впереди остальных попов и разночинцев, каких было, не понять, но отмой их, накорми и помести в другие условия, там ты узнаешь их, все их способности и возможности. За ними шли подводы, с также завязанными глазами лошадей, ведомые ординарцами и прочим людом из служивых, назначенных для их обслуги.

Молча так же плелись бабы, пугливо прижимаясь к отвесным стенам и не глядя вниз — вам то, какое место здесь и зачем? — в который раз задал себе безответный вопрос Василий — ребятишек рожать да нянчить надобно, а не болтаться с нами - эх, и за что всё это — но не было снова ответа, только солнце так же зловеще глядело на них, снова подёрнувшись краснотой — опять мороз и побольше будет завтра, подумалось ему.

И снова утро, утро такого же недоброго дня, снова который окажется для немногих последним их днём в несчастной их жизни, будут только рады этому исходу и молящие Бога о нём. И рады были они, как и покойный Семён, руки наложить на себя, но боялись, боялись также греха и ожидая его без страха, последний день. Снова чай — пустой кипяток и то же мясо с лепёшкой, то же мёрзлое, опротивевшее небо и снег, кругом снег.

— Ушаков, ты где, иди сюда, — раздался сильный голос Маслова и не казавшийся теперь, после происшедшего, нудным и противно надоевшим, — иди сюда. Василий пробираться стал среди народа, костров и лошадей, пространство, на котором они расположились, не было особо большим, и слава Богу, что не все сюда пришли, добравшись наконец до Маслова, стоявшего в окружении Вербина и ещё офицеров и казаков.

— Здравия желаю, вашбродь, — автоматически поздоровался Ушаков с ними и замолчал, слушая, что говорят они.

— Так, Ушаков, пойдёте с урядником Вербиным и ещё троих возьмёте через гору с оружием, да не бойся, не воевать, нету красных там, на охоту пойдёте, пока эта «армия» перейдёт сюда, а жрать-то у нас кончается парень, да ты и без меня знаешь это хорошо, вы с ним почти дошли до вершины в прошлый раз.

— Другие пойдут в ту сторону, — показал он левее, — а вот эти, — направо, здесь нет никого, и зверь должен быть тут, постарайтесь, ребята, жрать скоро будет нечего, бейте всё, что попадётся, да и в обрыв надо нам, наверное, попытаться слазить, разрубить лошадок-то, вытащить, а вам сейчас выдадут патронов побольше и еды до завтра.

Ушаков повеселел, хоть какое-то разнообразие, крикнул Настю, подошла она, пока он брал обещанное ему и, отойдя потом с ней в сторону, сунул ей в руку свёрток с мясом и опять с той осточертевшей им лепешкой:

— Ну, с Богом, подались ребята, — скомандовал Вербин, и пошли они, провожаемые завистливыми взглядами, это кто знал, куда и зачем они пошли, равнодушными остальных.

До вершин добрались не скоро, как казалось и думалось, но гора есть гора, и для здоровых и сытых она такая же, как и для них, как и думали, за вершиной сразу же начиналась глухая тайга. «Не заблудиться бы здесь», — с опаской подумал Василий, следы монголов уходили вниз, меж деревьев, здесь действительно была тропа-дорога. Ничего с вершины не было видно: ни сел, ни городов и ни дыма, ничего, только опять степь, и снова вдали горы.

— Ну, и с чего начнём, — спросил он Никанора, — ты охотник хоть…

— Нет, какой там охотник, — ответил тот, — говори, знаешь, если как, — Ушаков не знал, как добывать зверя в такой тайге, это не козлов порскать в перелесках, как у них дома.

— А следы-то, смотрите есть, — проговорил казак, посланный с ними, и, видимо, он знал толк в охоте. — Смотри, смотри: и лёжки есть, марал здесь держится, видимо, и вправду, теперь уж и сначала не обратившие внимания, пока отдышались, увидели следы, было множество их, зверь держался здесь непуганый. Все сразу понизили голоса, и глаза загорелись, не азартом, а предвкушением доброго ужина из одного мяса, сглотнув слюни, уставились они на, как, оказалось, звали охотника, Фёдора, жившего на Алтае до этого путешествия.

— Ребята, идите потихоньку по хребту и внимательно глядите промеж деревьев, может, и повезёт нам, но рано ещё, лежат они, попозже выходить начнут, и если что, то подождём, и не курите, распугаете их, — попросил он.

Пошли по двое, Василий снова с Вербиным, шли они, не торопясь и выглядывая всё, как спрятавшихся, притаившихся для их погибели, красных, но ничего, не было движения никакого, один раз послышались какой-то шум и топот, как вроде и всё, только ветер шевелил деревья.

Фёдор, шедший впереди, остановился и позвал их рукой к себе, подойдя, они увидели большую поляну, сплошь в следах, Фёдор с придыханием от волнения проговорил — всё, никуда не надо ходить, давайте устраиваться по местам и против ветра, скоро они выйдут, я знаю, их тут много и непуганые они.

Время тянулось и тянулось, как загустевший мёд из туеска, хотелось побыстрее, и холод донимал, и курить охота стало, но… жрать сильнее хотелось и ради этого можно было потерпеть, да и уже вечереть стало.

Василий сидел под лиственницей, поляна проглядывалась через низкорослую чилигу хорошо, и не заметил как, а вроде глядел и не спал, — Вербин, тот хоть дремал и не видел, — как вышли два марала. Видел он их первый раз, лосей и косуль стрелял, этих не видел и даже залюбовался ими, но голод притуплял всякие возвышенные чувства, и желание одно было — застрелить и наесться до отвала. Толкнул он Никанора в бок, тот без слов и лишней суеты осмотрелся и тоже увидел их, вздох восхищения он подавил и сразу же поднял карабин, взводить не надо было, на предохранителе они стояли у всех.

— Погоди, — поднёс Василий палец к губам, — Федя говорил, пусть побольше выйдут, — и, как бы в подтверждение его словам, на поляну, с другой стороны, крадучись вышли ещё три, за ними ещё, и было их уже более десятка, не стрелянных ни разу и не представлявших, какую опасность таят в себе выстрелы, загремевшие вдоль хребта, заметались по поляне, но не убегали в тайгу, пока не упал последний, стрелками казаки были отменными. Все выскочили на поляну, радости не было конца, все пожимали Федору руку, хвалили его в умении охотиться, на что он смущённо отнекивался:

— Да что я, это так и есть.

Улеглась радость, и надо было начинать обдирать маралов и маралух, было их двенадцать штук всего, но ничего, это хорошая работа.

— Всех ободрать не получится, сколько смочь можно, остальным выпускать кишки и всё, — распорядился Фёдор, его признали здесь за главного все и безоговорочно. Ушаков вытащил из мешка котелок, затем из-за пояса нож, которым резал не только хлеб да мясо и рубил сучки, но и душ загубил он, не сказать, что и много, но были, и полоснул по горлу первого, ближе лежащего марала. Кровь хлынула, и снег, тут же покрасневший, стал таять, Василий подставил котелок, и потекла она в него, приучать его пить её не надо было: дома, когда забивали скот, это была обязательная церемония.

Остальные, глядя на него, тоже стали цедить её в посудины, у кого они, конечно, были, другие ждали очередь, нацедив почти что полный, Василий поставил его на снег, достал соль в тряпочке, посолив и размешав ножом, он запрокинул голову и с удовольствием стал её пить широкими глотками. Оторвавшись, передал посудину Вербину, тот ни минуты не колеблясь, возможно, и не пивший её ни разу, тоже припал к котелку, пока не осушил, передал его другому, и процедура повторилась, марал был только один с выпущенной кровью, догадались как-то не резать и не выпускать им всем её сразу.

Напившись, Ушаков как бы почувствовал прилив сил, всё заиграло в его не старом ещё теле. «Отчего бы так?» — подумалось, и снова Фёдор, словно подслушав мысли, «просветил»:

— Маралья кровь, это,.. — завёл глаза он под лоб, — а если в гон, то вообще, скакать и бегать будешь, так же как и марал, и, что главное, сытому и здоровому незаметно это, нам же оченно хорошо станет. И на бабу тебя потянет, Вася придёшь когда, завтра к ней, я видел её, знаю, не отобьётся она от тебя, — и захохотал, довольный своей лекцией.

— Так, давайте, порите их, а мы с тобой сходим еще пониже, пока светло, поглядим, что и как там, может, и ещё хлопнем, пошли Вася, а вы кто-нибудь варить мясо начинайте, соль вот вам, — и он вытащил из своего мешка такую же тряпочку, как и у Василия. Ещё было не совсем темно, и они скорым шагом пошли вниз, наискось косогору-хребту, для облегчения последующего подъёма, была тайга дремучая, но вот опять проблеск, и снова проплешина добрая, и следы, следы кругом и много.

— Распугали мы их, — сказал вполголоса Фёдор — но ничего, завтра тут утром будут как миленькие, пойдем обратно, а то стемнеет скоро, заплутаем, не дай Бог, — пошли они опять наискось склона, приученные к таким ходам и по готовым своим следам.

Костёр вовсю трещал, и пахло, как пахло в воздухе варёным мясом, без лука и специй, но этот запах казался им самым лучшим, что они пробовали за свою жизнь, Вербин с тремя казаками заканчивал потрошить последних, шкуры уже сняли и ими покрыли мясо.

Наварили его вдосталь, не думая о тех голодных, что ждут их, вывалив на ветки, стали снова варить, на завтра, в запас и к чему всегда склонен человек, переживший голод, собирающий всегда крошки со стола и отправляющий их в рот без тени смущения, не обращая внимания на него смотрящих. Ели и хлебали суп, без лапши и картошек, наливали и снова ели, пока не отвалились от пустых котелков, шумно отдыхиваясь и развалясь на лапнике. Глаза стали закрываться самопроизвольно, вкусный и чересчур обильный ужин подействовал на всех умиротворяюще и, несмотря на холод, потянуло всех в сон. Был он компенсацией, маленькой, но важной и вовремя за перенесённый голод, испытывали они его постоянно, но привыкнуть не могли, вопреки утверждениям некоторых особ, голодовали они мало, вероятно.

Подбросив в костёр ещё, Ушаков провалился в сон, и сон ему, сытому, приснился хороший, вроде как они с отцом поехали по ягоды, берут её, берут, а она не кончается, спелая и красивая, а потом повернулся посмотреть, сколько набрал-то, а её нет, пусто за ним и резко проснулся от какой то возни и ворчания. Приоткрыл глаза, как всегда он делал, не показывая виду, что он живой, и видит всё, различил он над тушами маральими тени — да это же волки! Подтянул потихоньку карабин, взвёл также неслышно затвор и бабахнул в ближнего к нему разбойника. Выстрел поднял всех, именно не напугал, а поднял, тоже схватились, но поздно, волки убежали, кроме одного, свалил наповал его Василий. Подожгли от костра еловую лапу и стали проверять мясо, слава Богу, не успели они навредить им, разгрызли ногу у одного и шеину покусали.

Волчара был немаленький, его тоже ободрали и положили к маралам: «Палача к жертвам, — усмехнулся Василий, — ничего, всё съедят, и мало, скажут».

— Так, ребята, караулить надо теперь, а то они, твари, всё сожрут у нас, — заговорил Вербин, — да того гляди, и нас съедят, — сострил он; караулить не хотелось никому, спать хотелось, но… это была необходимость, порешат всё мясо, сволочи, ничего не оставят.

— Сегодня они не придут больше, а вот завтра жди, — сказал Фёдор, он знал, что говорил, и мучить человека не нужно было сегодня. — Спите и не бойтесь, вон, слышите, они так и будут выть до утра.

Сон пропал, Василий подбросил ещё сырых толстых сучьев, устроился снова на место и, подумав, стал скручивать козью ножку, табака оставалось ещё на два, три раза — и всё, бросать придётся, невесело снова подумалось. Покурив, захотел уснуть, но нет, пропал сон, да ещё ветер стал раскачивать вершины деревьев, потрескивали они, стряхивая на них снег, шумел ветер, и на душе совсем у него испортилось, тоскливо и неуютно стало вновь, как вроде не было удачной охоты у них и обильного ужина.

Ещё не рассвело путём, а Фёдор разбудил тех, кто спал, — вставайте и пойдём маралов бить, — и сказал он это таким тоном, как вроде, сходить в лавку за чем-нибудь, запросто.

Никанор не глядя, ткнул пальцем в казака, стоящего рядом с ним и, наказав ему, варить завтрак пока ходим, взяв карабины и зарядив их, пошли они вниз, к заветной поляне. Уже начало светать, луна скатилась к закату, и было довольно-таки светло, подходили они уже к ней, немного погодя вот и она, пока ещё пустая и безмолвная, ни души на ней.

— Погодите, погодите скоро придут, — возбуждённо, как и всякий охотник, прошептал Фёдор, и как бы в доказательство его словам на дальнем краю поляны показались два марала. Погодя немного и ещё два, потом ещё три.

Шли они, не торопясь, ковыряя снег, выискивая траву и постоянно поднимая голову, оглядываясь то туда, то сюда, медленно, но приближаясь к ним. Оставалось шагов сто пятьдесят, ну двести, кто их считал, и Фёдор показал глазами и жестами — стреляйте!, — цели были уже ими распределены слева направо, и прогремевшие выстрелы сразу уложили всех наповал.

Повторилась вчерашняя процедура с кровью, теперь уже не торопясь, охота закончена, и весь день впереди у них, стали снимать шкуры, как вдруг со стороны их первого привала ударил выстрел, потом второй, третий и четвёртый. Все в недоумении посмотрели друг на друга и потом на Вербина, он старший, что он скажет.

— Ушаков за мной, вы обдирайте и по сторонам глядите, что-то не так видно у нас тут начинается.

Вверх и торопясь, дорога не показалась короткой, но всё же вскоре они подошли к стану вчерашнему, сразу выходить не стали, потихоньку из-за кустов выглянули и опешили, часовой обдирал кого-то, две туши валялись чуть поодаль.

Вербин с Василием вышли:

— Что тут у тебя, что за стрельба?

— А не поверите, — хохочет тот, — прилёг я немного и задремал и слышу хрюканье, снятся свиньи, что-ли, глаза открыл, а их штук двадцать и к мясу уже подходят, крутят пятаками, я их и взялся лупить, видите, сколько навалил, — довольный, показал он на убитых кабанов.

— Да, богатый край здесь, зверья-то сколько, представить нельзя себе, — проговорил Никанор. — Хорошо мы, ребята, поработали, теперь дождаться своих надобно, к вечеру доберутся, однако. Василий, давай сварим кабанятины, спешить нам некуда, здесь приказано ждать всех.

К вечеру на хребет выползли, как всегда, впереди идущие кухни, за ними обозы с ранеными и прочим необходимым хламом, собрались к ночи все, вскоре их нашёл неутомимый Маслов.

— Не все дошли, Никанор, опять много упали в обрыв и просто отстали, померзли, а что сделаешь, ничем мы им не поможем, ни лекарств, как и коней свободных, ну ничего, царство им Небесное, и прости нас, Господи, — перекрестился он.

— Эти хотя бы дошли, но кормить их, оставшихся, чем, вы-то заготовили чего? — и, получив отчёт от Вербина, повеселел, но не надолго. — Что это для такой оравы, ещё день и всё, пропадать начнут, надо идти вперёд и вперёд, завтра вышлем разведку, нечего надеяться на монголов, растрезвонили, наверное, по всему Урянхаю, что идём мы.

Василий пошёл искать Настю, ходил долго, наконец увидел их с Иваном, обрадовался, сил нет как, обнял обоих и расцеловал её, чему она несказанно удивилась.

— Что с тобой, Вася?

— Рад я видеть вас, рад, — и снова обнял их. Подошли к приготовленному им костру, только поджечь осталось, что и сделали, поставил котелок, и снова чай, но уже с разысканным под снегом брусничником, достал из мешка мясо — ешьте давайте, наварил я его полмешка, хватить нам пока…

— А нам видишь, что дали, — и Иван показал чуточный кусочек мяса и столь же снова лепешки, — кончаются, видать, запасы-то совсем, Вася, — проговорил Иван, вяло жуямаралятину, — какое вкусное оно, скажи-ка, ни разу не пробовал такое.

— С голодухи, Ваня, оно всё покажется вкусным, — погрустнев чего-то, добавила Настя, вид у неё был уставший и разбитый, Ушаков же, напротив, чувствовал себя превосходно, он отдохнул, отъелся за два дня, и кровь, как и говорил Федор, пошла на пользу, играла в нём, и он посматривал на подругу не так, как всегда, а по новому и с желанием. Но — как и где? И опять же вид её не располагал к любовным утехам: сильно уж изнурённой она выглядела, — и он смирил в себе поднявшуюся было страсть — ничего, до лучших времён оставим.

Попив чаю, Иван устало смежил веки, прилаживаясь на лапнике, и скоро затих, во сне охая и стеная. Настя, поев, помогла сложить в мешок припасы и котелок, привалилась к Василию поудобнее и затихла.

В последние дни и Настю, и Ушакова саднило чувство наступающей разлуки и, хотя они не были мужем и женой и встречались изредка, собачья жизнь их сплотила давно, а теперь почему-то ещё больше.

Кто они, откуда, и кто у них был, они не знали ничего друг о друге, не спрашивали, как и все здесь, стараясь не бередить душу и зная, не станет им легче, хуже и тяжелее, уже не проклинали жизнь ту, которая покалечила их, и не ждали, что теперешняя будет лучше.

Шли и жили как по приговору, только за какие преступления их осудил Господь, ведь они не совершали их и не заслужили мук этих незаслуженных, что самое страшное.

Но отрываться им не хотелось, привыкли, и более всего их влекло друг к дружке в этой жизни, где ты не человек, а его подобие, подспудное ощущение душевной неиспорченности обоих, не утраченной в ужасах войны, что случается редко.

И сейчас, видимо чувствуя она близкую разлуку с ним, ставшим ей опорой, какой был убитый своими солдатами в Самарском гарнизоне её муж, или даже и смерть свою, она грустно промолвила:

— Поцелуй меня, Вася, — чему тот удивился несказанно. — Может, скоро расстанемся мы с тобой, чую я, Васенька.

Потянулась к нему всем своим телом, он к ней, прилив нежности, а может ощущение близкой и вечной разлуки, толкнули их, не похоть, другое чувство овладело ими. Обыкновенное, человеческое и не испохабленное ощущение, не испытывали каковое они с тех пор, как попали в этот ад.

Целовала она его обветренными и потрескавшимися губами страстно, как в молодости свою первую любовь, не замечая коловшейся щетины, не чувствуя запаха немытого тела. И он ответил ей лаской, приник к ней, уткнувшись в её грудь, ещё и не изношенную. Была Настя в самом, как говорят, соку, но кому он нужен был здесь, сок-то её, кому его было пить, она твердила как в забытьи:

— Я люблю тебя, Вася, люблю, — раскрывшись перед ним, несмотря на холод и дрожа не понять отчего, от него или страсти.

Всё произошло так, как не было у них вроде никогда, нереально, чудно и не только от воздержания, нет, просто возобладало всё самое человеческое и чистое. Плакала она, уткнувшись ему в грудь, может от счастья, простого бабьего, ощущать рядом с собой пусть и не постоянную, но опору, не любовь, но понимание и уважение человека, к какому относишься также.

Утром при свете нарождающегося дня глядела нежно она на него, но было в ее взгляде что-то, от чего, чувствовалось, Ушакову стало нехорошо: то ли уже поселившаяся там смертная тоска сквозила в нем, то ли другое. Обнял он её и прижал к себе, молча, не говоря ни слова, и она, видимо, чувствовала что-то, стала грустной и необыкновенно красивой.

Бог её и так не обделил, сейчас же, несмотря на своё рубище, она была красива до безумия, Василий отвернулся, и чуть не потекли слёзы: «За что же губят такую красоту, она в чём виновата?» — задавал он снова и в который раз себе вопрос.

Утро, как всегда, ничего нового не принесло и не оказалось мудренее вечера, тут не сказка, а страшная правда, с каждо­дневными покойниками, по которым никто давно не плачет, и вздыхать не вздыхают уже, сил нет хоронить и даже звать батюшку отпевать, если случай и приведётся, то «повезёт» покойнику. И души стали не те, когда пошли на войну, изорвались они, ожесточились, ярость душила их, теперь и её уже нет, отупение и ожидание конца, как и у всех, страшного и неизбежного, и вопрос — за что и когда?

После завтрака, Василий встал и стал прощаться с Иваном, привлёк к себе Настю и снова поцеловал, притянула она к себе его, чем не понятно, душой, видимо, своей, неиспорченной вдрызг, как у многих её попутчиц.

— Ладно, пошёл я, Вербин вчера наказал подходить, впереди пойдём снова, взял бы я тебя, Настенька, но не уйдёшь ты далеко с нами, Иван береги её, Христа ради, прошу тебя, — и, повернувшись, пошёл, хотя Ивана самого нужно было беречь.

«Увижу ли я его снова?» — подумала она с болью о нём, ставшим дорогим и близким ей, не имеющей теперь ничего и никого на этом свете, и вернется ли он, уходящий опять неизвестно куда и к чему.

Василий поздоровался с начальством, состояло которое опять же из Маслова, Вербина и ещё нескольких урядников и младших офицеров, какие и делали здесь погоду; говорили они, что и вчера, надо посылать вперед группу из человек десяти, обутую и одетую не в шкуры, в них далеко не уйдёшь, разведку что ли, и смотреть, где жильё и люди, иначе конец всем.

— С перевала не видно ничего, ни дымка, ни селений, может, за той грядой будут, а до неё день пути; здесь снегу больше, тяжело будет вам, но деваться некуда, так что идите с Богом, и смотрите в оба, ищете, где она, Атамановка, найдёте и обратно идите, сами не суйтесь туда, короче, а мы уж как-нибудь за вами, — на прощание сказал Маслов.

Ему, боевому офицеру, вояке, было муторно с колонной, от управления которой самоустранились генералы, возложив на него всё, от каши до разведки. После случая с упавшими в пропасть людьми отношение к нему переменилось у всех, люди поняли, что он был человеком и патриотом, и без строгости не было бы толку, раскисли бы давно, но благодаря ему и ещё многим таким же, они были худо-бедно сорганизованы.

И опять в который раз пошёл Василий в ту же неизвестность, уже не пугающую своей тяжкой дорогой, холодом и голодом, всё прошло, и всё кончилось, теперь только финал, близок который, он знал, и эту зиму им не пережить никому, останется лежать их караван в снежной и безлюдной пустыне.

Под гору шлось легко, несмотря на снег, было его побольше, чем на той стороне, а почему — ему и не надо было это знать, ни к чему; следы монголов шли то прямо, то сворачивали и зачем, думал, но немного погодя, видели все или глубокий лог, или же скалу — хорошие проводники — с одобрением подумалось ему. Погода была пасмурной, ещё ночью стала она портиться, но снегопада не было, и не дай его, Бог, растеряемся— и всё, плутай потом да сиди, пережидай его, а куда попрёшься-то.

Следы были, но они уже не имели целью добывать зверя, косули постоянно перескакивали им путь, стояли непуганые на полянках, повернув к ним головы и смотря на них, а куда их, волков кормить что ли, вот перед привалом и хлопнут одну–две. Часа через два сели покурить, тайга, было видно, скоро кончиться должна, и Вербин произнес:

— Надо, ребята, ближе к выходу или лучше сразу, где попадутся они, добыть зверя, а то вдруг и как назло он кончится и останемся с фигой.

Теперь пошли легче, под гору и сытые, грело то, что у каждого было в мешке на три–четыре дня вареного мяса.

И вот они, четыре козла, перебежав им путь, встали, глядя на них, прогремело два выстрела, и повалились они, один волочил перебитый задок, оглядываясь, уползал, уползал в чащу; Вербин, бывший к нему ближе всех, просто догнал его скорым шагом и вытащил нож.

— Что он сейчас чувствует, Вася, — спросил он Ушакова, тоже нагнавшего их. — Смотри, как глядит-то на меня, знает, наверное, что его зарежу сейчас, а ведь и не подозревал и не думал он, что так получится. Да и кто наперёд знает, может, и нам скоро также отполоснут голову, — и со вздохом перерезал ему горло.

— Давайте, наверное, сразу и сварим их, что не получится, так унесём, — скомандовал Никанор, и кто стал обдирать, кто дров ломать, все были рады привалу, скоро тайга кончится, и пойдёт степь, голая, без леса и дров, один караганник, кое-как шающий.

Наварили во всех котелках, но всё равно не вошло всё, разрезали и положили в снег заморозить, чтобы не намочило кровью в мешке нехитрые, но пожитки. Молча поели, каждый со своими думами, закурили, хорошо Маслов пополнил им откуда-то запасы табака, и пошли дальше; через некоторое время лес стал реже и реже, и вот показалась степь, от вида которой всех, наверное, передёрнуло, и горы, то идущие грядой, то отдельно стоящие.

Вспомнились сразу голодные переходы, зимой в них замерзали и падали, летом от жары изнемогали и снова падали замертво, степь ассоциировалась со всех плохим, что было в их жизни, и главное, они были беззащитны от красных: ни камней и ни леса, где бы можно было укрыться, спрятаться.

Никанор достал бинокль и стал всматриваться в неё, выглядывая Атамановку, но ничто не выдавало её присутствия, ни строений, ни дымка или скота, бродящего возле неё, ничего, одно белое безмолвие.

— Это где же сейчас монголы, чёрт бы их драл, проводников таких, натропили, и вся работа их, а может, они в другую сторону идут, — заматерился Вербин.

Снова пошли, снегу поменьше стало, и опять Василий не задумался, почему так, зачем ему это сейчас, просто шёл и шёл, выбирать было не из чего и привилегий не было никому.

Прошло ещё два часа, всё было неизменяющимся, снег собирался, но пока не шёл. «Скоро вечер, и где, и как ночевать придётся?» — с тоской подумалось ему, хотя знал, перины не будет, как и чаю с малиной, и снова вздохнул.

— Перекур, ребята, — подал голос Вербин, — шибко уж идём, нас и не догонят наши, отдых, и вон до тех сопок дойти надо, может, там Атамановка, так мне Маслов сказал сегодня, скоро она должна быть, и там спасение наше.

Посидев полчаса, побольше ли, снова поднялись и пошли, усталость давала о себе знать, и ход был не такой ретивый, как с утра, немного погодя, стало смеркаться, но как бы ни было, поднялись они на гору снова.

Никанор стал глядеть в бинокль, выглядывая в уже сгущающихся сумерках все, что напоминало ему объект их исканий. Затаив дыхание, ждали все, что он скажет, неужели скоро мучения их закончатся, так им казалось и, не думая ни о чём, об опасности, возможно, подстерегающей их там, в виде красных. Но это было и не важно, они себя уже подготовили к тому, что всё, что будет, уже не идёт в сравнение с тем, что было, готовы были они ко всему, и плену тоже.

И он нашёл:

— Ребята, братцы, вижу посёлок и дым, далеко ещё, но есть, есть!

Каждый хотел посмотреть на кажущуюся им цивилизацию, состояние было у всех, как у моряков, увидевших землю после месяца или дольше, плавания, радостное, но одновременно и тревожное; не веря ему, вырывая бинокль из рук его, жадно и по очереди смотря туда, где их никто не ждал, а если и ждали, то со страхом и ужасом, принесёнными рассказами о них монголами.

— Да, братцы, это деревня и, по всей видимости, она — Атамановка! — возбуждённо проговорил Вербин, подождав, пока все не увидели цель, последнюю, вероятно, их злоключений, и была она в верстах самое большое в пяти от них.

Ликование понемногу улеглось, и стали рассуждать трезво — так надо заночевать здесь, вон с того склона есть лесок, там и заночуем и суп сварим, а завтра продвинемся дальше — на том и порешили.

Развели костёр, но так чтобы не было видно его оттуда, кто знает, что и кто там есть, вскипятили воды и запарили снова и той же бояркой, стали жевать мясо. Устали все, но спать не хотелось, была и тревога, и успокоение, и нового чувства не было до сих пор, которого у них, предчувствие конца собачьей этой жизни и даже никто и не говорил вслух о плене, но это знали все и не противились мыслям этим.

Ночь прошла беспокойно, все не могли уснуть, хотя и устали, и мысли их были там, в Атамановке, а это она и была без сомнений, и что там их могло ждать, не знали они. Но как бы ни было, они осознавали, это был конец их мучениям, а возможно, — и самой жизни, и относились они к этому уже давно философски и спокойно, понимали, что война проиграна и ожидало их, скорее всего, будущее ещё страшнее, чем сегодняшний и предыдущие дни.

Знали, отвоевались они, всё кончилось для них, и это уже не война, а самоубийство, и через немного времени таких скитаний они все перемрут, всё, кончился их лимит, все жизненные силы вышли, и хватило бы их дойти до конечного пункта. Никто из них уже не надеялся повернуть жизнь вспять, просто шли, плыли и тонули в болоте этом, уже не веря, что вернутся домой, зная, что всё было напрасно и зря, зря смерти и мучения, и была пустота в душах их.

Забрезжил чуть рассвет, и пошёл снег, сидели они у костра, никуда не торопясь, ничего было не видать им в белой пелене, скрывающей их от будущего, в которое они тянулись без страха, кончился он, как и вера в такую же хорошую жизнь, какой была у них и будет ли она снова такой же, навряд ли, думалось Василию, ворошившему бездумно угольки в костре.

Он не надеялся на благополучный исход плена, красные не стали и не станут лучше, не для того они сломали жизнь старую и заставили их болтаться здесь, не будет, как прежде, ничего, а как будет? Может, всё-таки не расстреляют они его, а как жить-то под их ногой, уже топчущей его и всех, неугодных им, и Бога, его-то за что, и рука как поднялась на такое кощунство.

— Да, не люди они, не люди, и что дальше ждать от них, — так и не пришёл ни к чему он в своих горестных размышлениях. И что будет с Настей, она не выходила у него из головы, куда её определят они, он знал немало случаев и историй, как они обращались с пленницами, замордовывая их до смерти, а которые выживали, то сходили с ума или накладывали на себя руки.

Снег часам к трём перестал, и они увидели вдалеке, но безошибочно движущихся к ним всадников, восемь человек насчитал Никанор в бинокль их.

— И все неруси, — проговорил он, — приготовьтесь, если что...

Через час они подъехали, не выказывая страха, и в них узнали монгола-проводника, говорил который не сносно по-русски, поздоровались, и они спешились.

— Шай, шай надо варить, чай, что ли? — переспросил Вербин, тот закивал головёнкой. — Ну, так бы и сказал, — и довольный тем, что сейчас напьются они настоящего чая, подал ему самый большой котелок. Запах распространился вокруг, когда монгол сыпанул в него горстку заварки, у всех поплыла голова, забыли они давно, что это такое, настоящий чай, нетерпеливо глядели, ждали, когда он напарится. Василий пил божественный напиток, забыв всё, всю постноту их пищи и жизни, тошнило от которой тянуло временами и всё чаще, хотя и говорят, что человек привыкает ко всему, нет, к этому нельзя было привыкнуть, к голоду и холоду и главное, к отсутствию покоя в измученной душе.

Из путаных и бессвязных слов монгола Никанор, ведший с ним разговор — грех один, а не разговор, — понял одно: они возвращаются обратно, а урянхи, их вот, также четверо, пойдут вместо них и доведут до самой Атамановки и, в которой красных нет, поняли все кое-как. Казаки слушали его и не верили ни одному слову, они знали их, косоглазых бестий, своровать или обмануть чужака для которых было святое, ни чести, ничего, и что такое стыд и совесть, они не знали.

— Так, — подумав, Вербин отправил их к отряду, — пусть Маслов с ними разбирается, а мы пойдём потихоньку навстречу своим, торопиться было некуда, и, посидев ещё часа два, они пошли потихоньку обратно. Попив чаю, монголы вскочили на своих лошадок и подались неторопливо вперёд.

— Ну а мы то, что делать должны, — спросил Вербина рябой казак и вдобавок ещё и со шрамом во всю половину лица, память о немцах.

— А что, что, не знаю я даже и ума не приложу, — Вербин был в раздумьях: «Туда идти никто нам не велел, давай-ка назад пойдём, хоть поможем своим, да и они теперь ближе, не потащимся мы, поди, в горы».

И снова в путь, сколько уже вёрст за спиной, если их мерить не по прямой, а по этим подобным заячьим зигзагам дорогам, пока так и не приведшим их никуда, не сделавшим их счастливыми, сколько набито мозолей и сколько обуви изношено, чтобы пройти их.

К вечеру прошли они порядком, но до гор и тайги не дошли и заночевать решили в заранее высмотренном месте около редкого леска, там хоть дрова были. Пока приготовили костёр, натопили снегу для чая, его Вербин взял у монголов, наступила ночь, и в темноте увидели они огни там, куда шли.

— Так это же наши спустились, ребята, вот почти и встретились мы с ними, завтра пойдём, немного осталось.

Ночью подошли откуда-то волки и, не переставая, выли, Василий с матерками стал стрелять, замолкли, но погодя немного они взялись за своё снова. Так-то погано было, и этот вой каждый, наверное, сопоставлял с похоронным, бабьим воем по ним, дрожь пробирала до костей и от холода, и от такой какофонии, прекратили они концерт под утро, никто не сомкнул глаз, не от страха, от недобрых предчувствий и жути.

Наконец-то забрезжило, уставшие люди не хотели подниматься, да Никанор и не торопил.

— Успеем и туда, и обратно ещё, пусть поспят немного.

Никанор рассказывал про себя, жизнь свою, прошла которая в казарме, и он понимал изрядно в этой ставшей омерзительной жизни, прошедший Японскую и Мировую войны, но обе они не стоили того ужаса и лишений, что перенёс здесь, хотя и в тех войнах он не в обозе служил: три Георгиевских креста не дают просто так.

Был кадровый он вояка, жил по казармам да по съёмным квартирам, времени посвящать себя семье с войнами и разъездами долго не находилось, пока не перевели его в Златоуст, там Вербин, придя с германской по ранению, сошёлся с тихой и застенчивой вдовой штабс-капитана, убитого в пьяной драке несколько лет назад, и женился перед самой революцией, но счастье недолго длилось, даже детей своих нажить не успел: революция, и подался Никанор воевать снова, теперь уже против своих, русских. Там же, в Златоусте, остались отец, брат и три сестры — живы ли? — с грустью подумалось ему.

И до сих пор он не мог понять, какая муха укусили народ, повзбесились все кругом, злые и ненавистные, хотящие неизвестно чего, войну, — виданое ли дело? — бросили и поехали домой. А немец пусть идёт дальше, окопы пустые стали и воевать в них некому было, головы другим заняты, более глобальным и нужным, как им казалось.

Наступил край, света конец, всё с ног на голову, и ведь это было не так, как надо, и, как утверждали комиссары, он их видел, в большинстве своём одержимые бесом были они, и в другое бы время место им всем одно — «жёлтый» дом.

— Ну, ребята, подъём! — стал он их будить, правда, не подходило определение это для состояния их, постоянно дремавших и бывших всегда начеку. Василий, сидел так же и смотрел в огонь, ничто не шло в отупевшую голову, тяжело и пусто в ней было от надоедавших всю ночь волков, рассказов Вербина и дум невесёлых, громоздящихся в беспорядке друг на друга, и вдобавок она заболела, ломило нестерпимо затылок.

И снова пошли, сколько сил у человека, и закончатся ли они вовсе, так, что двигаться не сможет он сам, — неизвестно, как неведомо, отчего падали в снег помирать, — иссякли физически или утрачена душевная мощь, тот эликсир, что и поддерживал физические возможности, помогая переносить страдания, двигая их вперёд.

Через час-полтора впереди показались первые подводы, и Никанор распорядился остановиться — зачем переться туда, если сразу же пойдём обратно, отдохнём и пойдём с ними потихоньку. Костёр не стали разжигать, не с чего было, степь пустая выдалась, без дров, просто сидели, подложив то одну ногу под себя, то другую.

Солнце стояло уже высоко, когда они встретились, также сидя и здороваясь со знакомыми, кто из них шёл, кто ковылял и тащился кое-как, вот и Маслов появился, как всегда живой и подтянутый, сейчас шёл он молча, увидев их, встрепенулся и по­дошёл.

Все встали, но, не бросив самокруток, Никанор стал докладывать:

— Ну и ладно, теперь пойдём докуда дойдём, а завтра надо перейти речку, и она рядом, Атамановка, урянхи нам покажут переходы по Элегесту, название какое чудное, — усмехнулся Маслов, — а то тальцы там есть, незаметные они, не перемокнуть чтобы и, не дай, Бог, перетонуть не хватало под конец.

— Ребята, сотни две, пойдут впереди, узнать надо дорогу по речке и есть ли красные, проводники прикидываются, — заматерился Маслов, — что не понимают ни хрена по-русски, а по глазам видать — врут.

— Да, впрочем, нет теперь нам разницы, есть, нет ли их там, всё равно нам деваться некуда, — и, помолчав, прибавил, видимо, давно он хотел это сказать, не решался, боясь вероятно, что посчитают за предателя. — И не стреляйте, толку не будет, один вред, таков видимо промысел Божий, и полагайтесь на него, что теперь будет, то и будет.

Про плен и последствия он не стал говорить, все и так знали, сняв шапку, попросил только прощения:

— Простите, если что не так делал, — и, перекрестившись, вымолвил. — С Богом, ребята!

Василий стоял и высматривал Настю с Иваном, где они есть, уже и половина прошла людей, а их всё не было. И вот наконец они показались, Иван держался за неё — ослаб что-то он, подумалось Ушакову, и он стал пробираться среди людей к ним, не доходя шагов десяти, остановился перед ними.

Настя шла, опустив голову, и Ваня тоже, силы покидали их видимо и так-то не бодрых, они почти уперлись в него, и, подняв глаза, она вскрикнула и бессильно повисла на нём, плача не зная отчего, то ли от того, что увидела, то ли от упадка сил и безысходности своей жизни, Иван тут же бессильно опустился на снег.

— Вася, Васенька, — только и приговаривала она, обняв и тыкаясь в его лицо, небритое с каких пор, плача и радуясь, что опять увидела его живым и пока здоровым, и надеялась, не даст он пропасть ей теперь, в самом конце проклятого их пути.

— Ну, ладно, ладно, видишь, живой я, давайте отойдём в сторону, я хоть покормлю вас с Иваном, вы на кого походите-то, бедные вы мои, — и с этими словами он увлёк их подальше от идущей массы людей, посадив их спинами к ним, и сунул в руки по куску мяса, — ешьте, ешьте, у меня ещё есть.

Мыслей, чтобы поделиться им с проходящими, у него не было, к чему и зачем и что бы значили те три-пять килограммов мяса для этих тысяч несчастных и считай что обречённых людей. Ели они, торопясь, но с каким-то ещё и достоинством. «Не дошли ещё совсем до ручки», — опершись на карабин, как старуха на посох, подумал Василий, глядя горестно на них, видя, что кончается мясо, достал ещё, подумав, отрезал от него кусок и снова положил в мешок.

К вечеру Иван совсем ослаб, и жару не было у него, не знал, на что и думать Ва­силий, позвал санитара, так для порядка больше, чем для пользы, тот покачал головой и проговорил:

— Устал он шибко, весь организм устал, ничем он не болеет, силы кончаются, видимо, — и, отойдя, шепнул на ухо Ушакову, — не жилец он, Вася, не сегодня, завтра приберётся.

Сел он, уставившись в огонь, который обещал скоро потухнуть, подживить его было нечем, и снова думая: «Да как так, Семён умер, Иван прибился, и мужик-то хороший, тоже умрёт, и не поможешь ничем, там глядишь и Настя, эх, не для вас путешествия эти, слабы вы, казаки падают, вы то как держитесь ещё».

Насте маленько стала получше, видимо голод только её допекал, и, поев снова вечером, она приняла свой вид, в отличие от других, которые питались почти только надеждой на Атамановку.

Иван лежал на снегу, подложить было нечего ему, ни веток, ничего, и он не просил ни о чём, просто лежал и иногда открывал глаза, выходя из того смертного оцепенения, забытья, уже влекущего туда, вниз, не просил и не ожидал внимания к нему окружающих, все привыкли к каждодневному уходу, привыкли и не выказывали внимания, приличествующего этому случаю, просто иногда смотрели и всё.

Костёр затухал, а до утра ещё далеко, Ушаков обняв Настю, сидел молча, глядя на угольки, покрывающиеся уже серым налётом, прогорели, значит, сучки, и скоро померкнет их свет; кто вперёд: Иван помрёт или костёр потухнет, пришла нелепая мысль ему в голову.

Умер Ваня вперёд, чем костёр погас, молча, без слов и стонов, тихо и никому не мешая, как и жил, простой русский человек, кто он был, Ушаков так и не спросил его, фамилии даже не знал.

Пошёл Василий к отцу Нестору, но батюшку отыскал не сразу: костры уже не светили полным светом, сидел он у потухающего костра и так же скорбно глядел в него. Что он там видел, какие картины ему там казались, но не райские кущи, по крайней мере, так подумалось Ушакову, глядя на него.

— Опять я к вам, батюшка, — сняв шапку и поклонившись, — проговорил Ушаков. — Снова отпеть, не знаю, кто он, какой веры, а какая, впрочем, разница теперь.

— Вообще-то, разница есть, но теперь, правильно ты заметил, Василий, нет её; отправить его главное с молитвой нужно, посиди Василий, нездоровится мне тоже что-то сегодня и не простыл, а чего, и сам не знаю.

Посидели они у костра немного, и стал он собираться, вздыхая, взял кое-что из своих вещей, как и в прошлый раз.

— Ну, веди, что ли, — уже понемногу светало, и Василий безошибочно сориентировался в этом месиве людском, потихоньку и беззвучно шевелящемся всю ночь, понемногу, но постоянно отторгая от себя таких, как Семён и Иван.

Настя сидела так же и на том же месте, батюшка приготовил свои дела и начал обряд, Василий стоял, сняв шапку-малахай; не было у него сейчас того горя, как с Семёном, не привык он к нему, а вернее, привык к смертям, и пусть не безразлично и равнодушно, но уже без душевного сотрясения принимал он смерти окружающих.

— Ну, вот и всё, — проговорил он, — дождавшись пока уйдёт Нестор. — Куда мы его девать будем с тобой, могилу нам не вырыть, пока роем и сами в неё спровадимся, не до неё, сейчас рассветет, и закидаем его снегом, всё как бы похоронен будет.

Так и сделали, не трогая его с места, накрыли лицо тряпкой из его же кармана и схоронили под снегом, гребя его ногами, задевая при этом его то по лицу, то по туловищу, и не было у них того благоговейного трепета перед ним, совесть не трогала, и приличия не обязывали их ни к чему, скорее закидать и отойти.

— Теперь чья очередь, Настенька? — Ушаков хотел закурить, но всё, табак кончился, высыпал щепотку и ту растряс, пока кисет переворачивал, заматерился и тупо уставился в одну точку; без курева туго придётся, как и без еды, но это пока сытый, голодному же и без него прожить можно.

К вечеру они дошли до старого их привала и в том же составе, не считая прибавившуюся Настю, разожгли в старом кострище огонь. Не дошли, как оказалось, до Элегеста они версты три-четыре и остановились, как им думалось, на последнюю стоянку в степи и на снегу, обозы отстали и подошли часа через два, снова и тот же «чай», ели остатки, подбадриваемые мыслями, что завтра будут они сыты.

Некоторые предлагали идти сейчас туда, но их пыл охладил опять тот же Маслов, сначала сказав, что они перетонут в речке, потом пригрозив расстрелять их, что и возымело действие.

К ночи приготовились основательно — наломали еловых лап и усиленно жгли костры, прогревая землю для ночлега, решив выспаться, как следует; какими еще будут следующие — если будут — легче, а может быть, и страшнее? Наконец управились и расселись вокруг огня.

Никто ничего не говорил, было предчувствие чего-то тягостного и пугающего своей неизвестностью, успокаивающие слова монгола подействовали с точностью до наоборот: врёт ведь, врёт! — но противопоставить и противостоять вранью тому они уже не могли ничем, следуя как на заклание.

Стоя перед Рубиконом, думали они опять же: а правильно ли поступали, прожили хорошо или совсем не так, как нужно было, — но не винили себя ни в чём, а кое-кто об одном жалел: мало хлестали и рубили супротивника, больше надо было, больше, глядишь, и не сидели бы здесь сейчас.

Утром было не понять: то ли приподнятое настроение, то ли упадническое было у всех; кто молчал, кто смеялся нервно, все посматривали на смутные очертания Атамановки, скрываемые зарослями тальника, и каждый по-своему предвкушал то, что ожидает их там.

Все поджидали не понять чего, ждали то ли напутственного и успокоительного слова от начальства, то ли молебна, все понимали, момент тот пришёл, и они нуждались в нём.

Не ошиблись люди, появились генералы, отец Нестор с другими священниками уже давно ходили и благословляли, успокаивали и напутствовали людей, у которых, кроме лихорадочного и голодного блеска в глазах, было и непреодолимое желание жить, его они заслужили муками неимоверными, дойдя сюда. Атамановка казалась им концом их бесчеловечных мук, пусть хоть что ожидает их там, но это конец, знали все.

— Солдаты, братья, простите меня, если я что-то сделал не так, — сказал Шеметов, просто стоя в толпе, не перед строем, что делало его ближе. И брали за душу генеральские слова. — Не по своей воле мы тут — по воле Божьей, и как он распорядится дальше, так и будет; спасибо вам за службу, за то, что любите вы свою Родину и не встали на колени, защищали вот до этого момента её, спасибо, — отдал он честь и, сняв папаху, низко поклонился людям.

Народ оторопел от его слов, не слышали которых давно, стояли оглушенные ими, и наконец дошёл смысл их до них, опустили они головы, и многие не могли сдержать слёз, а кто и рыданий.

Обнявшись, они плакали, не стесняясь никого, плакали от невозможности изменить жизнь свою, от жалости, что потеряли ее, и ничто не грело их помутнённый голодом и нечеловеческими лишениями разум — ни Родина, ни то, что стояли они пока на ногах, не на коленях.

Была только жалость к себе и таким же другим несчастным, не дошедшим досюда, и многие не пошли бы сюда вновь из-за тех же идеалов, а может быть, и пошли, кто знает русскую душу, все скрытые уголки её.

Вездесущий Маслов, никто и не знал имени-отчества этого бесстрашного и неутомимого офицера, увидел его Ушаков ещё в Верхнеуральске, откуда они начали откатываться медленно и неудержимо, собрал всех боеспособных вокруг себя, люди окружили его плотным кольцом.

— Ребята, — он всегда обращался к ним так, — вот и приходит конец нашим мучениям, а что там нас ждёт, не знаю, может, и красные ждут-не дождутся нас, пирогов напекли, — улыбнулся невесело, — но идти туда надо, больше нам выхода нет.

— Воевать в таком состоянии мы не сможем, отвоевались, — добавил он и опять грустно улыбнулся, — и зачем бессмысленные смерти, нас и так выкосила сколько; не вините себя в предательстве, я повторяю и приказываю вам не стрелять и сдать оружие красным, они наверняка там.

Он с намерением сказал сдать, а не сдаться в плен, для военного люда это большая разница, и весь груз такого решения он осознанно брал на себя. Этим он спасал дошедших сюда, не мог он толкнуть их на бессмысленное сопротивление, конец у которого был бы один — гибель и солдат с казаками, и невиновных беззащитных гражданских.

— С Богом, братцы, и спасёт он нас, — перекрестился он широко и, одев папаху, зычно скомандовал в последний раз. — Направо! Вперёд шагом марш!

На кого-то команда и его речь произвели впечатление, вызвав прилив сил и желание выжить, другие молча и насупившись ещё сильнее, ушли в себя, переваривая услышанное. Но все пришли к выводу, они идут сдаваться на милость победителей, ответ и решение на это были давно готовы в их головах, — слава Богу, хоть так, не валяться нам замёрзшими и съеденными волками.

Проводники, не было которых ночью, внезапно появились и с улыбками до ушей стали звать: ехать, ехать, мол, надо!

— Сами знаем, черти косоглазые, — проворчал Вербин, и колонна начала двигаться после зычного приказа Маслова.

К обеду или попозже вся эта разномастная колонна подошла к пойме Элегеста, заросшей непролазной чащей из тальника, тополя и березняка, черёмухи и облепихи.

Куда идти, никто не знал, и стали углубляться в заросли, по которым повели тут же подоспевшие четверо тувинцев-проводников, — как выяснилось позже, были они людьми Кочетова, — каждый жестами стал показывать: за мной идите, за мной, — разделив всех подтягивающихся на четыре рукава. «Чтобы перетопить лучше было», — подумал Ушаков и оказался прав.

Люди, столпившиеся на кромке зарослей, стали потихоньку ступать на лёд, с опаской топая по нему; почувствовав, что он крепок, пошли смелее, проводники завлекали дальше и дальше их.

Ушаков, полагаясь на себя, шел с Настей и неразлучным Никанором, оглядывая внимательно путь и переходя от одного куста к другому, чтобы в случае, если провалишься в воду, ухватишься за ветви, чему не следовали многие, но пока их Бог миловал.

Наледи были кругом, и Элегест словно кипел, разлившись и замерзая повсюду, действительную его ширину было не определить, первая повозка с ранеными внезапно провалилась под лёд, лошади бились во льду по грудь и выше, возница — и так-то слабый — ничего не мог с ними сделать и, в конце концов, они перевернули повозку в разбитой ими яме, вывалив бедолаг в воду, и какая унесла их под лёд.

Лошадям обрезали гужи и постромки, и они кое-как выбрались на лёд, трясясь от страха, видимо, и холодного купания, дальше пошла очередь пеших, раздавались крики о помощи и дикие вопли уносимых под лёд.

Это был ужас, ужас от предательства проводников, заведших их в тальцы, от понимания, что их завели сюда на смерть, выжидала которая их здесь. Охватила паника всех, бросились кто куда от страшного места, но, как оказалось, на свою погибель, проваливались то тут, то сям, кто уходил под лёд сразу и не мучаясь, другие цеплялись за жизнь до конца, моля товарищей своих о помощи, но у товарищей сил не было помогать, шевелились они сами кое-как.

Ушаков бросил сломанную ветку в ледяной пролом казаку, держа её, тот схватился, но силы были неравны бороться с сильным, сытым и неутомимым Элегестом.

Обречённо и страшно он закричал, вращая бешено глазами, и руки его бессильно выпустили помощь, протянутую Василием, затянуло его также под лёд, всё было до простоты страшно и просто, миг — и нет человека, вроде, как он и не родился, не жил.

Тех, кому повезло, и не утонули они, другая беда пристигла: обмёрзли, панцирем ледяным покрылись и сидели, кто, дрожа от холода неимоверного, другие — уже смирясь и часуя, никому не нужные в этой толкотне за жизнь.

Со всех сторон были слышны крики и дикое ржание проваливающихся под лёд лошадей, но всё покрывал рык Маслова:

— Только вперёд, назад нельзя, вперёд!

Ушаков перепугался, не за себя, за свою подругу, которую в панике мечущиеся люди могли просто затоптать, всем казалось, что лёд разверзается у них под ногами, и они метались безумно по нему, делая ещё хуже и попадая в ловушки. Схватил он её за руку и потащил там, где уже проскочили люди и дальше, где было свободно, и лежал на льду снег, так и уйдя вглубь зарослей тальника.

Остальные же, подталкиваемые напирающими сзади, проваливались в воду, и не было у них времени осмотреться и принять верное решение или попросту встать, их толкали и толкали вперёд.

Ни здравый смысл, ни вопли о вразумлении их, ничего не подействовало бы на них в эти минуты, никто и не слушал и не слышал никого, впереди была Атамановка, в ней еда, тепло и покой, хоть где, в неволе или нет, но, возможно, сытый покой.

Проводников не оказалось, они скрылись, но как бы ни было, толпа продвигалась к другому берегу, и вот Василий с Никанором и Настей, увидели его, такой же пологий, спасительный, но ступить на него было страшно, страшно от неизвестности, что там их ожидает, и ожидание не заставило долго ждать.

Василий с Настей стали выходить из прибрежных кустов, то там, то тут тоже появились люди, которые устремились к деревне, которую было видно, настоящую русскую деревню, вид какой они уже забыли, и неожиданно грянули выстрелы.

Ушаков упал на снег и повалил её, благо перед ними было что-то вроде бруствера земляного, и это их защитило и спасло от пуль; прижав Настю и закрыв её своим боком, откуда стреляли, уткнулся в снег и, не чуя его холода, передёрнул затвор карабина, — а куда стрелять-то? — и вспомнил наказ Маслова: не стрелять, будет хуже.

Бежавшие люди упали тоже, кто, возможно, подстреленный, а кто и залег, как и Ушаков, из зарослей стали стрелять по невидимому врагу, и всё загудело от выстрелов. Василий лежал под траекториями пуль, слыша свист и иногда шлепки. Настя зажала уши и закрыла глаза, лежала, съёжившись и не шевелясь. Василий напугался и потрепал её за плечо, она открыла глаз.

— Фу-у! — облегченно выдохнул он, — живая, слава Богу.

Стреляли, несмотря на приказ Маслова, неизвестно от чего: страха, нежелания идти в полон, или, может, как скажут потом красные, боясь своих преступлений против трудового народа, — в ответ затрещали с новой силой выстрелы со стороны деревни.

— Не стрелять, мать вашу, не стрелять, — раздался сквозь грохот крик Маслова, и вот он появился сам, размахивая папахой, вышедши из тальника, со стороны красных пальба прекратилась сразу, и отсюда тоже ещё два-три раза выстрелили, и всё, тишина, только стоны раненых, тяжёлое дыхание и хрипы обречённых людей.

Стали с опаской вставать они, смотрели туда, где ждало их неизвестно что и к чему стремились они почти четыре года, страшно было идти первому кому-то, и никто не насмеливался. Немного погодя раздался молодой голос оттуда:

— Сдавайтесь, вы не пройдёте, жизнь гарантируется всем, сдавайтесь!

Никто не пошевелился, никто не ожидал такой быстрой и одновременно долгой развязки, стремились к которой не один год и зачем, зачем было всё, все потуги их, смерти и голод, их страшный вид, от которого сейчас, их увидев, зайдутся ребятишки слезами, закатятся от испуга смертного, да и не только ребятишки, и взрослым станет плохо.

Ушаков сел на снег, опустил голову и так и сидел, молча и тупо глядя вниз; Настя потянула его за рукав и, видя, что он не реагирует, прижалась к нему и заплакала, потихоньку, по-бабьи, в платок. А люди шли и шли, ре­бятишки с бабами выходили и выходили из зарослей, тащились раненые и больные, шла колонна мертвых и безразличных ко всему подобию людей; безмолвно прошли Шеметов со своей компанией, Ушаков поднял голову и встретился взглядом с Никанором.

— Вставай, Василий, пойдём.

Встал Ушаков, поглядел на всех, знал он их давно и многих, многих здесь не было, ушли они вперёд и навечно, вздохнул и пошёл за генеральским караваном, держа Настю за руку, было всё безразлично в пустой голове, всё его это как обухом огрело, всё просто, и не думал, что выйдет так.

Никанор шёл первым, он всегда был первым, бесстрашный воин и патриот, но и его сломила судьба, и даже не будь приказа Маслова о сдаче оружия, вряд ли стал бы он сопротивляться; Ушаков с Настей пошли следом, никого из противника не было пока видно, опустив голову и не глядя по сторонам.

Стыдно было ему перед ней, перед женщинами, их попутчицами, надеялись на них, которые и шли с ними, понимал Василий, что другого выхода нет, что не он привёл их всех сюда с собой, а долг воинский он выполнил свой и потому большой вины не чувствовал, а всё равно было стыдно. Даже и не как воину, как мужику, сильнее бывшему, чем она, но что он мог сделать, пустить пулю себе в лоб — неумно совсем как-то…

Партизаны, а это оказались они, выросли как из-под земли, в шапках с наискось пришитыми красными лентами и винтовками наперевес, с опаской глядели на них: такого они не видели отродясь, и некоторые, — кто со страхом и ужасом, что можно дойти до такого состояния и ещё и жить, — многие незаметно крестились и, встав коридором, пропускали их дальше.

Там стояло несколько человек, видимо, командиры их, и один из них, тоже с лентой, но в солдатской папахе, как они узнали попозже, командир сводного отряда урянхайских партизан Кочетов скомандовал сдать оружие всем, показал место, куда его бросать, и снова сжались непроизвольно кулаки у него, в бессилии стиснул он зубы: эх-х — и всё, плен, позор.

Первые несколько человек бросили карабины и винтовки на снег, подошла и его очередь; Василий снял с плеча и повертел в руках карабин: долго шёл он с ним, много раз спасал от неминуемой смерти и не одного он уложил таких, как стояли рядом, — бросать его в кучу не стал, не повернулась душа, положил бережно.

— Что, жалко тебе его, ещё думаешь он пригодится, — послышался насмешливый голос, обернулся Ушаков и увидел того, кто велел сдать оружие, но ничего не ответил, что он мог сказать ему, сытому и довольному, взявшему верх над ними, вздохнул тяжело и опять опустил голову. Развязал мешок, высыпал патроны и достал наган, повертел и тоже положил и с душой, не сказать, легкой, тяжёлой ли, отошёл в сторону, встал в шеренгу теперь уже пленных, опустив голову и не глядя на этот позор.

Навалилось безразличие, и даже на то, что он в неволе теперь было наплевать.

Шеренга росла и росла, стояли уже в ряда четыре или пять, глядя в затылок передним, появился Шеметов со свитой, их не стали подводить в позорной куче и отвели в сторону, туда же и батюшку Нестора с его братией.

Увидев его, некоторые партизаны стали крадучись креститься, что не ускользнуло от Ушакова, и он равнодушно подумал: «Не совсем пропали ещё, если крестятся».

— Смотри, Маслов идёт, — толкнул его в бок Федор–охотник; показался Маслов, шёл он, не глядя по сторонам, всегда стройный и подтянутый, теперь же ссутулился и шёл, чуть ли не шаркая ногами, плен его добил, он был, видимо, готов драться и идти еще куда только возможно, но пожалел людей, передав приказ им сдаться.

Подойдя к куче, вынул он револьвер, покрутил его в руках и, как бы подумав, или было это уже готовое решение, поднес его к виску, промолвив:

— Простите меня и прощайте братцы, — выстрелил себе в голову.

Никто не пошевелился, стояли как парализованные; он упал прямо на винтовки, как бы закрывая их собою и не отдавая противнику, не знал никто ни имени его, ни откуда родом он был. Он один смыл позор плена своей кровью со всех, раскинув руки, но, так и не выпустив револьвер, сжав его мёртвой хваткой, как бы и после смерти желал сопротивляться не в силах смириться со срамом такого конца их войны.

Никто не последовал его примеру, никто не хотел умирать, понимая, что для него смерть была избавлением от будущих мук совести, да и одно то, что он был офицером, могло стоить ему жизни.

После недолгого замешательства всё продолжилось, и скоро все стали безоружны, даже покойный Маслов: подскочившие партизаны вывернули у него из руки наган и оттащили труп за руки и ноги в сторону без издевательств и глумления, закрыли какой-то притащенной тряпкой и молча так же отошли.

Вся процедура заняла часа три, измученные люди сидели, где стояли, сил не было ни говорить, ни глядеть по сторонам, голод донимал их, державшихся из последних сил, и холод: к вечеру потянул пронзительный хиус, и партизаны поняли, что доморозят обездвиженных их приказом людей.

Мужик, который командовал сдачей, прошёлся перед строем казаков, солдат и гражданских, у кого было оружие, и они его сдали, стал говорить.

— Моя фамилия Кочетов, я — командир урянхайских партизан, и мы ждали вас, давно знали, что вы идёте сюда, и вот вы пришли, наши проводники, — он довольно засмеялся, — завели вас в наледи и тальцы, где вы и искупались.

Говорил он без видимого издевательства над ними, по существу: завтра похороните своих убитых, их больше десятка, и они не собаки валяться здесь неприбранными, это вам не Монголия, где вы бросали их сотнями, здесь люди живут, так что нужно закопать.

— Вас охранять не будут, располагайтесь вон там, — и показал он место у зарослей, — тут и дрова, и ветра нет, убежать вы не убежите, и догонять не станем, пропадёте; сейчас выдадим продукты, и варите еду сами; в Атамановку ни ногой, если кто там попадётся, расстрел на месте, можете расходиться.

Всё показалось не таким и страшным, как говорили побывавшие в плену у красных, но это поначалу, подумал Ушаков, пошедший разыскивать Настю, пробирался он среди людей, ища глазами, и вот она, увидев его, машет ему рукой; немного погодя он повёл её подальше от людей, не мог сейчас ни с кем говорить, ничего, пусто было у него в душе, и только её он и мог воспринять.

Никто не глядел никому в глаза, было, если сказать стыдно — то ничего не сказать, стыд давно потерялся у большинства их, более тяжелое и страшное состояние овладевало многими, приходило осознание беды, и многие думали: плен, на который из-за постоянных невзгод были готовы многие, не спасение. Пример Маслова расставил всё на свои места: теперь сегодняшний исход казался им уже не благом, а преступлением, предательством, ведь они присягали не для того, чтобы сдаться Кочетову без боя. И если до сего дня, пока в руках их оставалось оружие, продолжала тлеть призрачная надежда на то, что силой его они еще могут вернуть ту, прежнюю, жизнь, в которой у каждого из них было свое удобное для них место, то теперь нет и этой надежды, вместо нее появилось и крепло понимание, что все их муки — даром, и сами они, и живые пока, и уже пропащие, никому особо и не были нужны и не будут потребны ни Шеметову с его бабами и фармазонами, ни партизанам, для которых они явились обузой и едоками, и которые думали только об одном — поскорее их надо отправить в Хем-Белдир.

Ушаков с Никанором и Настей поковыляли, иногда притопывая из последних сил — хватило бы их разжечь костёр, будет огонь, и живы будут, главное согреться сейчас — и пошли дальше всех, понимая, что здесь сейчас всё выломают на дрова. Зайдя подальше, где не было льда и ветер не ощущался, стали собирать сучья и ветки: не тайга здесь, и из дров только вербы да иногда тополины. Наконец-то затрещал костер, и живительное тепло стало вливать в них силы; Ушаков набрал снегу в котелок и подвесил над ним, в нетерпении подбрасывая сучья. Как новые-то хозяева кормить станут, и снова заскрипел зубами, от обиды не за себя, за всех, за проваленную войну, от жалости к таким, как Маслов, без которого они бы загнулись ещё в Монголии.

Закипела вода в котелке, обжигаясь, стали пить, погодя Никанор куда-то ненадолго ушёл, Ушаков с Настей сидели у костра и тянули неторопливо чай, заваренный веточками смородины, Василий ходил за ними в чащу, боясь провалиться, но нашёл, и теперь у них было заделье, и согревало нутро, как им казалось, насквозь промёрзшее, и сразу нестерпимо захотелось есть.

Бросили в тот же котелок мясо и, не дождавшись путём, когда оно оттает, впились зубами в него, и, как собаки с костью, урчали они.

Да и как не станешь собакой, ещё как-то не лаяли, слава Богу, в остальном же — вылитые псы, ни дать, ни взять, такой же вид, как у паршивой и больной, со слезящимися глазами, с вылезшей клоками шерстью и взглядом дворняги, выгнанной недобрым хозяином.

С немытым давно лицом, — а зачем, отвыкли, — и почти что всегда грязными руками, в одежде, если можно назвать её так, всегда в земле и золе от ночёвок на кострищах, с зияющими дырами на ней и безразлично-безумным взглядом. Как ни крути, а Маслов был сто раз прав: всё, отвоевались они, отходили своё, и понемногу свершившееся казалось им не трагедией, а естественным положением вещей.

Голод отступил, навалились думы, пока незатейливые, на день-два, ну, на месяц вперед: как кормить такую ораву станут, Атамановки не хватит и на два дня; и что говорить на допросе будешь, а он будет, они не сомневались в этом.

Настя мечтала, что отпустят её домой, ведь она не воевала, она просто беженка, и Василий — не генерал, тоже может и его с ней выпустят на волю, а жизни она без него и не представляла теперь, одна она была на всём страшном и чёрном для неё свете.

Родители погибли, когда она маленькой была, и воспитывала её отцова сестра, но она тоже прибралась перед революцией, мужа у неё убили, а своих детей как-то не завели, то ли не успели, то ли, как всегда, некогда, так что она была одинока и вдобавок на чужбине и в такой дали от родины и маломальской цивилизации. «Василий? Но Василий пойдёт домой наверняка, и останется она сиротой, красота и молодость ее нужны только на потребу ночную или на жизнь без любви», — вздохнула Настя, даст Бог, и обойдётся как-нибудь.

«Ужинать» ещё не звали новые командиры, время хотя и не позднее было совсем, но костры кухонь горели ярко, и шёл забытый запах более-менее хорошей еды: «Встречины устраивают нам,» — подумал Василий. Никанор опять куда-то подался, налили чаю в кружки и пили его, обжигаясь и прихлёбывая и так же молча.

Смысл для него закончился, его конечно и не было в последнее время, а теперь и совсем он потерялся, и не представлял он теперь жизни, что с ним будут делать их победители. В расход отправят не завтра-послезавтра или, может, работать на них заставят, но домой они определённо никого не отпустят, как же, врагов своих, не для того воевали.

— Смотри, смотри, к нам идут, — толкнула и вывела Василия из оцепенения Настя; поднял он голову и увидел трех человек, с опаской приближающихся к ним, оглянулся и увидел в их лагере немало местных — деревенских, разговаривающих с пленными.

Двое из этих троих были парнями, третья — девкой, и шли они, как бы ожидая подвоха от этих страшных, первый раз видимых ими людей; Ушаков молча наблюдал за их осторожными движениями: «Зачем они идут, плюнуть нам в глаза? Пусть плюют, с меня не убудет…», — и равнодушно отвернулся.

С минуты полторы гости смотрели на них, не решаясь заговорить, потом старший проговорил:

— Здравствуйте, а вы — пленные? — наконец набрался он храбрости и прервал молчанку неловким вопросом.

Настя утвердительно кивнула головой; Василий, обернувшись, смотрел на них, чистых и аккуратных, каких не видел, как ему казалось, вечность, и представлял на их месте своих, уже почти таких же, ребятишек.

— Здравствуйте, — ответил Василий и встал, нехорошо сидеть, когда с тобой разговаривают, ты вроде как плюёшь на говорящего, ещё мать его научила этому.

Те двое тоже проговорили:

— Здрасьте, — и снова потянулось неловкое молчание; им было охота посмотреть на них и стеснялись, бросая искоса взгляды; Василий стоял и смотрел, просто смотрел на них, потом спросил:

— Закурить у вас не найдётся, кончился табачок у меня ещё вчера? — и вздохнул.

— Есть, есть, а как же, нас мамка к вам отправила, унесите, говорит, им поесть, жалко их, они же люди всё-таки, и голодные, и табака дала тоже, от тяти остался.

— А отец-то где? — спросил Василий.

— Умер он в прошлом годе, заболел и умер вскорости, — ответил печально старший, а по виду рад был он, что разговор, возможно, начнётся, вытащил кисет и проговорил:

— Давайте, я вам насыплю, у меня дома такого добра навалом.

— Василий вытащил пустой кисет, похлопал его и подставил, раззявив его пасть.

Парень отсыпал почти всё, дал и бумаги, хорошей, какой не было у Василия давным-давно; скрутили они оба цигарки и подкурили от одного сучка, взятого Ушаковым из костра.

— Вот это табачок! — с восхищением проговорил он, затянувшись, как надо.

Контакт был налажен, всё же они были не китаец с русским, а оба русские, понимавшие друг друга, вот только воевали-то зачем эти понимавшие люди, убивали и калечили за что три года друг дружку, не понять.

— Вы садитесь, — засуетилась Настя, потом опомнилась, садиться-то не на что, и сконфузилась.

— Ничего, мы на корточках посидим, — ответил тот же парень, двое так и молчали, с опаской глядя на них.

— Что, шибко страшные? — спросил Ушаков, он начал отходить, табак сделал своё дело, и казалось всё уже и не таким ужасным и плохим, как поначалу; те двое замотали головами, как бы не желая их обидеть.

— Страшные, — грустно проговорила Настя и заплакала, до неё стало доходить, что её ещё и не старую, миловидной бывшую женщину боятся, и похожа она стала здесь на Ягу.

Пришедшим стало неловко, они встали, переминаясь на месте.

— Вы уж нас извините, если что не так, мы не хотели вас обидеть, правда, не хотели…

Настя мотнула головой:

— Чего уж там...

Парень вытащил свёрток из-за пазухи и подал Василию:

— Возьмите вот, мы потом ещё принесём вам, ешьте, пойдём мы.

Ушаков не мог сдержать слёз, отвернулся он и затряслись его плечи, Настя стала успокаивать и сама заревела; ребятишки не могли понять ничего и, положив принесённое, потихоньку ушли; Ушаков плакал и сквозь слёзы говорил:

— Какие же люди есть, мы же им враги как вроде, а они нас кормят, не все сволочи и красные, не все.

Ему — врагу — враги принесли поесть по наказу их мамки, против чьего мужа они воевали и с кем беспощадно рубились, не ведали пощады ни те, ни другие, и смог ли он дать врагам своим хлеба, пожалеть их после того, что перенес? Нет, не дал бы, наверное, а впрочем, кто его знает.

Наревевшись оба и успокоившись, они развернули свёрток, в нём были половина рыбного пирога, шматок сала и большой кусок сахара, Василий аж зажмурился: не сон ли это ему снится, такого они не видели, не знамо с каких пор.

Пришёл Вербин, снова вскипятили воды с остатками смородишника, нарезал он сала и получился у них давным-давно забытый ужин, за казённым они не пошли, умяли всё, и пирог, и сало, запивая сладким чаем и благодаря добрых людей. Принесли ещё на ночь дров и сели, прижавшись друг к дружке, разговаривать не хотелось, приятная истома покоряла их, и оба они заснули впервые за много времени спокойным и безмятежным сном.

Снился ему снова и как всегда дом, не мог он забыть его, снилось будто бы приехал он и говорит отцу:

— Всё, тятя, отслужил я, дома всегда теперь буду с вами!

— Как же так, сынок, кто же тебя отпустил-то?

— А я сам, тятя, не хочу больше, надоело мне, устал я, — и снова проснулся он, и снова тоска, снова боль и та же безысходность, пропавшая было в связи с хорошим ужином. Нет, не заешь её, как и не запьёшь, тоску-печаль, грызёт она тебя, как короед, и грызёт, не переставая, пока спишь, так, отпустит маленько и снова.

Встал он по-малому, подбросил дров в потухающий было костёр, сел на толстый сук, свернул «козью ножку», подкурил и снова задумался.

Сон не растревожил его, редко он помнил их и не придавал им значения, разбередит душу и всё, пройдёт, забыл, но сейчас что-то беспокоило его, не хватало чего-то и вспомнил — карабина нет, привык к нему, но отняли его, — эх, довоевался...

Так он и не заснул больше, Настя немного погодя тоже не проснулась — очнулась, сидела молча, глядя в огонь, был он для них, людей ХХ века, отрадой и радостью, как для пещерных питекантропов, те хоть не знали ничего, простительно им, эти же по силе обстоятельств не имели ничего более ценного, чем он да еда.

Понемногу стало светать, и ждал он наступающий день безрадостно, — да, как и все предыдущие, — знал, что поведут на допрос и надо будет рассказывать свою подноготную им и соврать-то опасно, могут дознаться от других, да собственно ему и скрывать нечего, воевал, как и все, и убивал также, не милуя: не ты, так тебя.

И похоронить надо будет своих, по-людски обошлись партизаны, а может и нет, прибрать надо сказали, в степи бы не дали, наверное. Троих красных тоже убили, пока Маслов не приказал стрельбу прекратить, но пока вроде бы молчат, не зверствуют в отместку.

Утром снова и тоже радости не прибавилось, томили неизвестность и бездействие, никуда пока не надо было идти, и поесть снова, поди, дадут.

Запахло варёным и захотелось есть, чувство это не покидало их, срослось оно с ними, до самой смерти теперь они будут, наверняка, куски собирать и прятать, врождённым оно стало.

И не ошиблись, прокричали на завтрак, снова вкусный и наваристый суп и хлеб, — так жить можно, — повеселели некоторые, подумав, что если кормят хорошо, то и судьба дальнейшая будет также, пусть и не хороша, но сносная.

После того, как поели, объявили, что поведут в Атамановку, на допрос.

И тут Василию пришло в голову забытое, осенило — побриться надо; одёжка у него — не дай, Бог, так хоть лицо чистое будет, да и кончилось теперь всё; он достал принадлежности, не трогал которые, если судить по щетине, месяц-полтора. Взял ножницы, всё у него было, и остриг бороду под корень, вода была горячей в котелке, и, разбавив её снегом, он начал отпаривать щетину, заскорбла она, как на поросёнке, и мыть её надо было не здесь, в бане, а где взять-то её? Попробовал брить, получилось и потихоньку начал.

Настя наблюдала за ним и, когда он обмыл лицо и вытерся, повернувшись к ней, ахнула:

— Вася, а ты ведь и не старый совсем, и мужик приглядный ещё вовсю! — чем польстила ему.

— Сам знаю, девонька, нарасхват я мужик, — и горестно вздохнул.

Крикнули строиться и повели к штабу, для допроса, пояснил Вербин, держался он молодцом, не унывал и не скорбел.

— Ничего, Вася, а что переживать, всё я пережил, и теперь будь, что будет, ну, убьют, так убьют.

Никто их не охранял, правильно сказал Кочетов вчера, некуда бежать, пропадёте; пришли в саму деревню, была которая небольшой, как показалось Василию, домиков пятьдесят было в ней, а может, и нет.

Подошли к партизанскому штабу, располагался он в небольшом домишке, была коновязь, лошади возле, часовой стоял у двери. Ушаков усмехнулся: «Как у путящих — часовой»; вышедший мужик в кожанке и папахе с той же лентой скомандовал:

— Давайте справа по одному и без волокиты, самим мёрзнуть здесь вам, — и стали заходить.

Генералов допросили вчера, теперь очередь за ними, челядь оставили на потом, люди, пообвыкнув, уже не пугались и относились доброжелательно к ним, партизаны, местные парни и мужики заглядывались на баб, которые хотя и не блистали ещё своей красотой, но подкорми и помой, ни одна местная не сравнится, заговаривали и заигрывали с ними.

Один, как репей, пристал к Насте:

— Пойдём за меня замуж, вдовый я, вот закончим всё скоро и поедем ко мне, я тут недалеко живу!

Она прижалась к Ушакову, глядя как затравленный зверёк на него, партизана, смотреть-то на которого не хотелось, не то что жить с ним, молчала и отворачи­валась.

Василий не выдержал и сказал ему:

— Что пристал к бабе, не видишь, что ли, не хочет она говорить с тобой, что лезешь к ней…

Тот изумился и ощерился на Ушакова:

— А тебя кто спрашивает, не встревай, белогвардейская морда, ты теперь знаешь, кто я и кто ты, понял?

На этот торг вышел Кочетов.

— Что тут у вас стряслось, чего ругаетесь?

Ушаков, обозлившись на партизана, вылепил ему:

— Замуж хочет забрать он бабу вот эту, он же хозяин теперь, всё можно ему.

Кочетов оглядел Василия с ног до головы, с интересом Настю, но ничего не сказал.

— Пойдём, зайдём, Петро, со мной, — это уже тому мужику, зашли они в штаб, немного погодя вышел тот и подался в сторону, с ненавистью глядя на Ушакова.

Простояв и притопывая от мороза, который крепчал с каждым новым днём, часа через три Ушаков попал в штаб.

Зайдя в сени, он постучался в дверь.

— Заходите, — раздалось оттуда, вошёл и снял шапку, по привычке глазами поискав образа, вспомнил потом: какие у них образа безбожников, — и снова, как и утром, горестно вздохнул.

В маленькой избёнке было две комнатки, в первой, «приёмной», стоял стол, как и положено покрытый цвета крови сукном, и две лавки, на которых сидели Кочетов и, видимо, комиссар отряда, а как без него, это же как церковь без батюшки.

Было жарко, печь топилась, видимо, постоянно, так как «посетители» открывали дверь бесперечь, впуская клубы морозного воздуха, хотелось им побыть тут подольше, в тепле, не ощущали они какого с лета, но процесс шёл быстро и беспристрастно: имя, отчество и фамилия, откуда родом, звание, и всё, следующий.

Сесть не предложили, за столом сидел слева Кочетов, рядом — тот бывший в кожанке, снятой тут, напротив — ещё двое, смотрели они уже и не внимательно, стало надоедать спрашивать и писать, заполняли на каждого бумагу, дело личное как бы.

— Ну и кто ты будешь, отчаянный такой, — спросил, улыбаясь, Кочетов, — откуда, сколько лет тебе и какого сословия, зачем пришёл, вообще-то знаем, ну говори.

Василий не ожидал такого приёма, думал, хуже будет, стал рассказывать, что и почему, опустив голову, он не мог смириться с ролью пленного, было стыдно глядеть им в глаза, и они, видимо, поняли его и не неволили смотреть, как обычно делается, на них.

— Дети есть? — спросил который был в кожане.

— Да, четверо, — ответил Василий.

— Ну всё, можешь идти, послезавтра придёт рота из Хем-Белдира и отконвоирует вас в него, а там не знаю, что с вами делать будут, ну давай, иди.

Выйдя, он подошёл к тем, что уже побыли в штабе, закурил и стал ждать Настю, она зашла в него за ним, вот и она немного погодя вышла и к нему, снова прижалась как к мужу, уней не было здесь ближе человека, чем он.

— Что тебе они сказали? — спросил Василий.

— А что скажут, что и тебе, наверное: в Хем-Белдир отправят; смотрели только, Вася, они нехорошо на меня и ухмылялись, почему-то все. Настя погрустнела, молча поела оставленный ей суп и через некоторое время, прильнув к Василию, проговорила:

— Что-то чую я плохое, Вася, недобро на меня смотрел командир ихний, заигрывать давай и предлагать вроде, как и в шутку, остаться здесь. А зачем я ему, сама видела его жену, пришла она как раз к нему перед этим, обед принесла, партизаны между собой переговаривались, что Ольга, мол, проверяет Кузьмича, баб-то видишь, сколько здесь, не спу­тался бы с кем, он, знать, охоч до нас-то.

— Ну а ты чего ему ответила? — спросил Ушаков, зная её ответ, но так для проформы спросил.

— Чего, чего,.. не останусь я с тобой, не нравишься ты мне, говорю, а он захохотал: ничего, стерпится-слюбится и ничего даже и будет.

Василий задумался, в его словах был и намёк, и угроза, в его руках была судьба не только её, но и всех их, что он захочет, то и будет, и оставалось уповать только на его порядочность, вид его располагал к ней, только вид пока, а если он шибко любит баб красивых, то…

Тревога закрадывалась в душу Василия, нехорошее предчувствие овладевало им после слов её, выходки партизана: они, что, баб не видели здесь, что ли, пялятся на неё? Эх, бабы, бабы, всегда до вас охотники найдутся и везде, всем вы нужны.

«Не лишиться бы тебя, Настенька, — пришло на ум, — желающих, вижу, что-то многовато до тебя». По правде сказать, была она одной из самых красивых женщин в их обозе, к генералам сознательно не пошла сразу, звали, а потом и рада бы была она к ним, но не до неё им стало с такой собачьей жизнью.

— Так, надо похоронить своих, лежат всё они на берегу, спросить надо, где закапывать-то, — Вербин, тоже уже побывавший на «собеседовании», взялся руководить, желающих так-то не было на эти должности, обязывающие не к привилегиям, а к ответственности перед людьми, а теперь и тем более. — Пойду спрошу, — подошёл к избе и попросил часового, чтобы тот узнал, где и как.

Вышел опять тот же в кожане, как узнали потом — комиссар отряда.

— Так, кладбище вам покажут, закопаете подальше от него, чужих нам не надо у себя хоронить, так что не обессудьте.

«Ну, что же, спасибо и за то», — подумали, наверное, все и пошли в лагерь; Вербин отдавал распоряжения запрячь коней, не на себе же тащить, далековато, и подумал: как бы не встретиться с похоронами партизанов; но — нет, сказали, их по домам развезли, завтра будут хоронить.

Покойников погрузили на телеги и, не обмыв, без почестей и слёз, привыкли они ко всему, оставшиеся в живых, собрав ломы и лопаты, двинулись процессией, как им казалось, к кладбищу.

Пошли они потихоньку, подальше обходя Атамановку, не будить дабы зло; люди смотрели кто со страхом опять и ужасом на них, не похожих на людей обличьем, а теперь и повадками: везли покойников сразу закапывать, как дохлых свиней или коров. Привезти, не приготовив могилы, как, и положено людям, вырыть яму и всё: ни обряда, ничего, и многие думали: это до чего же докатились-то уже и что дальше будет, — и крестились.

Они здесь не видели того, что вынесли те, кто шёл, провожая своих товарищей, и чувства были не те, как у них: осознание смерти никого и не трогало уже по большому счёту, привыкли к ней, так — иногда вздохнут — и всё.

Добровольцев в процессию набралось не особо, человек сто пятьдесят, из четырёх тысяч-то, и отец Нестор со своими такими же несчастными священниками шли за телегами, облачаться в ризы не стали, с ними и так был крутой, говорят, разговор, новая власть не на шутку ополчилась на них.

У кладбища закапывать им не дал подскакавший партизан и отправил дальше: «Не поганить места чтобы, — подумали пленные, — мёртвые-то что им сделают, помешают что ли?».

Показал он место в зарослях, Нестор перекрестил, и застучали кайлы и лопаты, копающие менялись и менялись, через час-полтора могилы по грудь были готовы, батюшка отпел, помолились — и всё, стали опускать их в чужую и неизвестную землю, но приютившую их, слава Богу, не как безвестных товарищей по всему скорбному их пути.

Всем сделали дощечки с прибитыми к ним колышками и подписали — и снова для порядка, зная, никто и никогда к ним не придёт и не приберёт могилки к родительскому дню, и память о них будет жить, пока живы те, кто их закапывал.

Всё с умыслом сделано было, похоронили в кустах подальше от глаз людских, чтобы лишний раз в глаза не бросались, ходить и приглядывать за могилками некому будет, они зарастут, провалятся, и бродячий скот сровняет их с землёй, через лет пять-десять их не найдёт никто, как и помнить не будут.

Маслова расположили в середине, как и при жизни был среди людей и после смерти также, речей не было, как и генералов также, не соизволили они прийти попрощаться к тем, благодаря кому живы еще были.

Прокричали, снова призывая на ужин, но Василий с Вербиным на зов не пошли, не хотелось толкаться в очереди. Посидели у костра, налили чаю в кружки и пили его пустой, сахар за день съели, обжигаясь и прихлёбывая. Потом пошли, на удивление двигалась очередь быстро, и вскоре налил им в котелок жирной лапши и дал ломоть настоящего хлеба пленный повар, не тот знакомый, другой: «Пропал, поди», — подумал Ушаков.

Придя к костру, они тут же уничтожили содержимое котелка и, закрыв глаза, из которых катились непрошенные слёзы, нюхали давно забытый запах хлеба, напоминал он им дом и всё хорошее, не вяжущееся с этим кошмаром.

Костёр прогрел землю уже к полуночи; перетащив его подальше и подживив, стали укладываться, «отходить» ко сну, еловых лап здесь не было, а трава сгорела под кострищем; легли прямо на землю.

Несмотря на усталость, сон, как и накануне, не шёл, они долго ворочались, вздыхали, прокручивая в уме все возможные варианты, но ни к чему не могли прибиться их мысли, разбредались, как коровы, брошенные пьяным пастухом.

Ночь прошла не лучше и не хуже прошлых, одинаковых своей нескончаемостью и однообразием, всё одно и то же с одной разницей: теперь, когда кончился кошмар переходов, а голод маленько притупился, жить захотелось всем с новой и непреодолимой силой.

Шёл снова снег, стряхивал его Василий с себя и с прикорнувшей с ним Насти; спала она неспокойно, стонала и вскрикивала во сне; гладил он её по плечу и успокаивал. За какую-то неделю Ушаков привязался к ней, как и она к нему, он со смертью Семёна, она с потерей Галины и ещё и Ивана, сама мысль о разлуке у них вызывала дрожь.

Лишало покоя то, что она ему рассказала после её допроса, как они пялились на неё, имели виды, сволочи, и ничего ни Василий, ни она не могли противопоставить этому, были они бесправны и в полной власти их.

Заворочалась она и проснулась.

— Ты чего, Васенька, не спишь, спи, всё легче будет, не так холодно во сне и, главное, не думаешь, а что и приснится, так забудешь. Прижалась потом покрепче она к нему и попросила:

— Расскажи мне о себе, ведь мы ничего не знаем друг о друге и расстанемся если, кто может из нас попадёт на родину твою или мою, может и расскажет там о нас, вряд ли хотя, так нас с тобой закружило, и будет ли дорожка домой….

Снова она замолчала, видимо, соби­раясь с мыслями: больно было вспоминать прошлую и теперь, да, нереальную жизнь, вместо неё на ум шел этот нескончаемый кошмар, и была ли она когда-нибудь сытой и гордой, красивой и не пахнущей дурно, как сейчас, с распущенными чуть ли не до поясницы волнистыми волосами… Забыла она, когда смеялась заразительно и от души, теперь же вместо этого иногда просто скользнёт улыбка по лицу — и всё, а если и засмеётся, то хрипло от постоянной простуды, вот и всё её веселье, одно горе и печаль на нём отражались, тоска неизбывная.

Боялась ли она раньше кого-нибудь, кто мог бы её обидеть словом, действием? Нет. Сейчас же и говорить страшно, что ждёт её здесь; она уже видела в Самаре «благородство» красных, действия черни, переступивших все нормы морали и права и просто человеческих признаков, в том, что он человек. Стало опять страшно, и рассказывать расхотелось, да и Василия не особо тянуло на откровенность, к чему бередить душу, она и так не знает, куда ей приткнуться грешной и кто её согреет. Болит она сильнее, чем плоть: отдохнул и поел, всё — кончились муки телесные — душа же, не переставая, металась, а теперь и вовсе не находила себе места в предчувствии чего-то нового и неприглядного, в ожидании предательства и в забвении всего того, зачем ты пришёл сюда.

С этими думами они и встретили утро, никому из четырёх тысяч несчастных не принесшего облегчения, снова завтрак, и снова неизвестность.

Но немного погодя, началось какое-то движение, в лагере зашевелились, и причиной этому стали несколько всадников, командующих подъём и построение. Василий с Настей встали в строй вместе, но погодя немного, подскакавший — не партизан, видно было по подобию формы на нём, — распорядился разделиться казакам и гражданским отдельно, в две колонны; раздались, плач, крики и проклятия.

Никто не хотел подчиняться приказу, годами шли вместе и на тебе, врозь, но хлестнувшие вверх выстрелы угомонили, и люди, умолкнув, стали расходиться по отведённым местам, прощаясь друг с другом как бы навеки; здесь были не все такие, как Ушаков и Настя, были семьями, муж и жена, их разрывали порознь.

Настя ревела, вцепившись в Ушакова, не мог он оторвать её от себя.

— Вася, Васенька, прощай, не увижу я тебя больше, нет у меня никого, кроме тебя, и тебя отбирают изверги, будьте вы прокляты, — подняла она кулачки над головой, крича и плача; он успокаивал, как мог, и тоже не сдержал слёз.

Подскочивший красноармеец схватил её за рукав и с силой дёрнул к себе, замахнувшись плёткой, оттолкнув Ушакова, ему помог ещё один — и всё, растворилась она в толпе без следа.

Наконец «порядок» навели, это оказалась та самая рота из Хем-Белдира, которую и ждал Кочетов; развели всех по колоннам по их сословию и принадлежности, женщин и прочий гражданский люд сгрудили с одного конца, батюшка Нестор с остальными были тоже там, казаков же и солдат, «строевиков» короче, в другой конец, здесь же были и генералы.

Подъехали Кочетов, с ним комиссар и ещё двое: «Начальство конвоиров», — догадался Василий. Кочетов стал говорить:

— Мы вас взяли в плен, они же отконвоируют вас в город. Слово предоставляется командиру роты, товарищу Кабанову, ему я передаю все полномочия.

Кабанов в отличие от симпатичного всем Кочетова был отвратительнейшей внешности, с красной мордой и белыми, навыкате, глазами: чистый палач и душегуб, не моргнёт, садя на кол, — пронеслось в голове у многих.

— Так, всем беспрекословно слушаться меня и моих людей, за ослушание — расстрел, кто будет отставать по любой причине — расстрел, за подстрекательство и попытку побега — расстрел, я думаю, всем понятно и второй раз не надо объяснять; направо, правое плечо вперёд, шагом марш!

Команды эти, хотя их и ждали все, как обухом ударили, шли, опустив голову, раненые и больные, да и просто ослабшие, с ужасом осознавали жуть положения, в которое они попали.

Бои ладно, стычки, которые и порождали жестокость и беспощадность их и красных, были оправданны, теперь-то почему так безжалостно, где милосердие, присущее русскому человеку, а может они и не русские вовсе, а банда упырей, пьющих и пьющих из них кровь?

Василий шёл, оглушённый прощанием с Настей, как она будет без него, выживет ли в новом аду, партизаны в сравнении с конвойщиками теперь казались ему ангелами, хотя и не были ими.

Прошли низину, окружавшую Атамановку, горы кончились слева, и пошло опять ровное место, последнее место, где были они ещё вольными, и чаяния последних дней перехода к Атамановке: будь что будет, хоть плен, — улетучились, навалилось, как тяжкое похмелье, понимание: пусть и голодные и больные, но свободны, чем такой плен….

Охранники их колонны гарцевали по сторонам, было их человек сто, не меньше, потом им надоело, видимо, да и предпосылок к бунту или побегу не было, большая их часть ускакала вперёд и дожидалась там, кормя лошадей.

Василий шли с Никанором, он, всегда жизнерадостный, тоже упал духом, уныло шёл, иногда закуривая, и всё молча; Ушаков не лез к нему, самому было тошно, изредка поглядывая вокруг, не отстаёт ли кто?

Угроза Кабанова о том, что отстающие будут расстреляны, будоражили умы всех, и ждали они, кто же первый, и поднимется ли рука у красных убивать беззащитных пленных, своих русских людей? Ждали с содроганием: а вдруг, я, — и истово крестясь при этом.

И этот момент наступил. Доходной казак, и так-то не подававший надежды, что он дойдёт, стал заваливаться, ему начали помогать по очереди, но зоркие конвоиры увидели и, не слезая с лошадей, растолкав ими людей, выдернули его из толпы на обочину, чуть подальше, один из них передёрнул затвор винтовки. Остановились те, кто был рядом, остановились за ними другие и с ужасом ждали, неужели выстрелит он в него.

Страшно и обыденно прогремел выстрел, убил он последнюю надежду у них на сострадание и милосердие, на благополучный многим казавшийся исход, нет, попали к они зверям, и ощущение этого парализовало их, видевших поболее горя, чем их враги.

— Чаво встали, вперёд с…и! — заорал тот, что стрелял. — Всех порешим вас, гадов, ни одного не доведём до места, вперёд, твари подколодные! — колонна дёрнулась и зашевелилась, двинулась вперёд. Василий шёл как в тумане, в глазах плыло всё, всего он видывал, но чтобы так, с такой злобой и ненавистью… и вздрогнул от мысли, что и с ним так же поступят большевики. 

Все ушли в себя, ожидая: кто следующий? — и ждать пришлось недолго. Молоденький солдат, Василий его помнил, прибился он в прошлом году к ним чуть живой, так и не поправился, но как-то шёл, отставая, догонял опять, его уже заметил тот же бандит и подъехал к нему.

— Давай, давай, милок, выходи.

Солдат взялся было упираться и кричать, что он дойдёт, но направленная на него лошадь его стоптала, он упал.

— Чаво стали, вытащите его за дорогу, быстро, сволочи! — и снова передёрнул затвор. — Щас и вас попутно перебью нескольких, — и захохотал жутко.

Близстоящие подняли несчастного, отвели за дорогу и не успели отпустить его — прогремел выстрел, шлепнула в плоть пуля, забрызгав их кровью вперемешку с мозгами, и снова сатанинский хохот:

— Что, пообгадились, недоноски, мать вашу!

С каждой верстой убитых прибавлялось и прибавлялось, некоторые сами выходили из последних сил и садились на снег, уже не видя ничего и не боясь, они потеряли надежду на спасение, лелея её годы и думая, что выживут, ещё немного — и всё кончится, а вчера даже поверили твердо, что их мучения кончены, но сегодня оказалось — всё было напрасно. Силы душевные и физические покинули их, не хватало их, чтобы не то, что плюнуть в лицо изуверам, даже проклясть их не могли, сидели или лежали, уставившись в одну точку.

Проходящие бравые когда-то казаки и солдаты, многие полные Георгиевские кавалеры, уцелевшие в войнах и не видевшие даже в германском, вражеском, плену такой жестокости, видевшие такого, что на многих бы хватило, на несколько жизней, прошедшие столько вместе, только мысленно прощались с ними.

Это до чего же надо озвереть, до чего опуститься русскому человеку, чтобы бить как собак бродячих, беззащитных людей, хотя и бывших врагами им, но не до той же степени дойти в своей низости и подлости, и какая же власть поощряет на это.

Часа через три объявили привал, всё сделано было с умыслом выявить самых слабых и избавиться от них, теперь очередь за другими, прогонят ещё так же и снова покойники: многие держались из последних сил и подняться, наверное, не смогут снова. Едва успев покурить, красные прокричали:

— Подъём, сукины дети, вперёд! — и снова монотонность, снова впереди спины, с вяло опущенными плечами, сгорбленные от неподъёмного груза душевного: дойду ли, кто следующий?

Василий так и шли с Вербиным, молча, разговаривать не хотелось, как и глядеть друг на друга от стыда и бессилия, каждый сам по себе, и неожиданно Никанор подвернул ногу о валяющийся и замёрзший конский говляш, ойкнув, присел от боли; Ушаков поддержал его и проговорил:

— Крепись земляк, беда иначе будет, пойдём и не показывай виду.

Никанор, стиснув зубы, пошёл, слегка придерживаемый Василием, но недолго они прошли — всё, не могу я Василий, всё горит и ломит, хрен с ними, пусть стреляют.

— Да ты что, Никанор, — в ужасе воскликнул Ушаков, — ты что говоришь-то, айда, айда давай, а то сейчас черти поднесут их. — Никанор заматерился страшно и громко, чтобы услышали конвоиры, а они уже и направлялись к нему. Оторвался он от Василия и со словами:

— Прощай, Василий, не поминай меня лихом! Прощайте братцы! — откондылял на обочину и крикнул подъезжающему и тому же палачу. — Ну, чего смотришь, стреляй, сучья твоя душонка, не боюсь я вас, будьте вы прокляты все, я жил человеком и умру им, не как ты, падаль.

Тот удивился очень этому:

— Ишь ты, храбрый какой, видывал я таких, — и в упор застрелил Никанора, только и успевшего перекреститься.

Смерть его, бывшего, как он про себя и сказал, человеком, потрясла всех, раздались крики, рёв тысячной толпы, понявшей, что и тут можно не потерять лика своего, угрожающе сплотилась и пошла на караульщиков; те не растерялись и, отскакав немного, встав вне досягаемости толпы, открыли стрельбу по ним и не поверху для устрашения и усмирения, огонь был на поражение; люди попадали и грызли от бессилия снег и землю.

Василий ревел и не мог остановиться, до изнеможения, проклиная жизнь свою и пожалев в первый раз, что убил он дома таких же сволочей, как и эти, проклинал генералов, приведших их к такому концу, жить ему не хотелось, но и выйти, как Никанор, он не смог.

Услышав выстрелы, подскакали остальные, уехавшие вперёд, подняли всех, человек около двадцати были убиты, несколько ранены.

Когда уцелевших согнали в кучу, а убитые и раненые оказались на виду, Кабанов деловито проехался и приказал пристрелить их, на что с готовностью бросилось сразу несколько желающих. Загремели выстрелы, один солдат закричал:

— Не убивайте, меня задело только, я пойду сам! — но по крови, натёкшей из-под него, было видно, что его непросто зацепило; выстрел, и уткнулся он в землю, которую хотел освободить от своих, русских, оккупантов.

— Так, вы не послушались и устроили бунт, — прокричал Кабанов, — а ведь я вас предупреждал по-хорошему, и теперь пеняйте на себя, десять человек сейчас будут расстреляны! — и продолжал уже с издевательством. — Добровольцы, выйти из строя, нет их? Так выдергивайте любых!

Палачи бросились в толпу, хватая первого попавшегося, поднялися крик и вой вытаскиваемых, остальные стояли, окаменев, много они слышали об этих зверствах, но думали — пропаганда это всё, не может быть такого, а вот оно — наяву, и отрёкся Василий от своих слов, нет, не зря, не зря он убил продотрядовцев, и будет если возможность, он их ещё порубит и постреляет, есть за что...

Через несколько минут все несчастные были поставлены за обочиной, Кабанов прорычал:

— Всем смотреть сюда, всем! Огонь по врагам революции! — всё было кончено, ещё десять человек пополнили копилку злодеяний большевизма, и сколько ещё она натворит, власть рабочих и крестьян; вкус крови приходил, и не могла она остановиться, рубила, стреляла и изводила российский люд под корень, как взявшаяся из ниоткуда чума.

Время обеда прошло уже давно, но никто и не помышлял кормить их, после расстрела шли без отдыха, конвоиры как сдурели, орали и хлестали плетями пленных, погоняя и подгоняя: «Указание есть такое, наверное, побольше уморить дорогой», — равнодушно пришло на ум Ушакову. Он, вроде бы и крепкий, уже тоже устал, и ноги передвигались кое-как, остальные также чувствовали себя, чересчур слабые понемногу оставляли колонну, выстрелы звучали всё чаще и чаще. Было всё безразлично ему, дойдёт ли он, упадёт, ни о чем не думалось в его голове, просто шёл и шёл, даже не ожидая приказа на привал; омертвело в душе с гибелью Вербина, не побоявшегося смерти; бросив ей вызов стал он в глазах всех героем.

Стало заметно темнеть, но команды на отдых так и не было. «Загонят они нас, как пьяный — лошадь», — подумалось Василию и тут же, как бы наперекор его мыслям прокричали:

— Привал!

Все попадали, где стояли, кто-то лег, не обращая внимания на усиливающийся к ночи мороз, бездумно и тупо глядя в никуда. Хотелось есть, но кухонь, как и костров, не было видно поблизости, значит, не дадут им ничего, и своего у него почти не было, подъели с Настей они в Атамановке; мясо, остававшееся от охоты, кончилось. Свернул он самокрутку, но курить не смог, чуть не стошнило, на пустой живот табак просто не пошёл; затушил цигарку, ссыпал из неё в кисет табачок, оставалось его ещё немного, на день — два — и всё, где брать, неизвестно, даденный ему парнем он пораздал.

Подскакали охранники и опять заорали: подъём, вперёд! — и снова поднялись и пошли, не чуя ног, шли как во сне кошмарном и, не зная, когда он кончится, похоже, жизнь для доброй, а то и больше, половины их закончится в этих таскылах, и снова прогремел выстрел, потом сзади ещё, в потёмках не видно, можно было лишь угадывать по тому, как конвой достреливал наверняка очередную жертву и сам оттаскивал труп с дороги; Ушаков сначала пытался считать, сколько за день, но после семидесяти сбился и бросил.

Выползла луна, она уже пошла на убыль, но всё равно стало светлее, конвой менялся, и дорога была ему не в тяжесть, хоть бы хны, одни подъезжали спереди, другие скакали вперёд, где шли кухни и были харчи, пленных же, видимо, никто и не собирался кормить.

Наконец-то проревели:

— Привал до утра! Никому не расходиться, приём пищи будет утром, отбой! — это опять с издевательством, — за сегодняшний день им досталось его больше, чем за всё время странствий, — хотя кухни, вот они, недалеко, и слышен запах чего-то вкусного; для них всё было вкусным, для них, давно привыкших ничем не брезговать и есть всё.

Мороз крепчал, кутались в своё тряпьё, но всё равно хиус пробирал до костей: остановились в разложине, продуваемой насквозь, для того, верно, чтобы ещё и мороз прибрал некоторых несчастных к утру: «Как там генералы наши?» — равнодушно подумалось ему.

И снова мысли о человеческой подлости и откуда у ней истоки, как же они будут жить, строить новую жизнь, если так себе развязали руки. «Скоро, — он усмехнулся, — и на «своих» они поднимутся, на тех из них, что не такие бандиты, как эти.

Чувствовал он себя разбитым физически и морально, полным сиротой, нет Семёна, отобрали Настю, и Никанор погиб; один, теперь совсем один, за годы странствий он не сблизился, как с ними, ни с кем.

Так всю ночь и прокрутились, не смыкая глаз, голодные, униженные и растоптанные люди; забрезжил рассвет — и снова подъём:

— Вставайте, скоты, если не дойдём сегодня до Хем-Белдира, всех перебьём вас, гады! — построились и пошли к кухням, оставив замёрзших и тех, кто не мог подняться; снова загремели выстрелы. Получили каши пшённой без мяса, заправленной не понять чем, но это не убавило им аппетита, всё было съедено за считанные секунды и снова взор на котлы, но, увы, вместо добавки снова проклятия и угрозы, перемежающиеся с матерками.

Опять строй и снова в путь, веселья не прибавил «завтрак», только есть ещё сильнее захотелось, красные были, по всему видно, мастерами по унижению и по мучительству людей, что ни действие, то издевательство, глумление, дикое и средневековое и, что главное, оно им нравилось, упивались они властью над беззащитными людьми.

Часа через три привал на минут тридцать, и снова безмолвное шагание, иногда прерываемое выстрелом и криками караульщиков, падать стали намного реже, выбили вчера да сегодня утром.

Ориентиром для Василия служили горы, они приближались, и Ушаков думал, что где-то возле них конец мучениям, но, поднявшись на очередную возвышенность, увидели они замёрзшую реку: «Енисей», — догадался он, повернули вправо и пошли по-над ним.

Часа через полтора стали спускаться к реке, дорога пошла прямо по берегу, справа были отвесные и прижимающие её к воде скалы, стало сумрачно, солнце заглядывало сюда только утром. Пройдя притор, снова вышли на равнину, справа простирались невысокие холмы, дальше синел в дымке, снова догадался он, хребет Танну-Ола, забравший у них столь жизней.

Наконец раздалось долгожданное:

— Привал!

Красные, видимо, решили накормить их обедом, выдали побольше супа горохового и в нём по чуть-чуть мяса, чем озадачили пленных: «Что это с ними случилось? — насторожились многие из них от неожиданных щедрот.

И вот спустя некоторое время, солнце уже склонилось к закату, они увидели в низине и стали втягиваться в город, по дыму его заметили раньше. Несмотря на вроде бы и не ранний час, «встречающих» было много, стояли они на улице, некоторые, чтобы видеть лучше, забрались на дома, большинство из них были без крыш.

Люди не выказывали признаков вражды, не было во взглядах ни презрения, ни ненависти, только, как и в Атамановке, неподдельный и неописуемый ужас от вида пленных.

Провели их через весь город и остановились на восточной окраине, тут хотя бы были дрова, и уже пахло варевом, опустились они без сил опять же на снег, есть желания не было, всё ломило и болело. В голове было пусто, ни мыслей, ничего, просто пусто и тупо:

«Вот так, верно, с ума и сходят, — пришло на ум Василию. — Где же она заблудилась, смерть моя?» — и слёзы потекли по впалым его щекам.

Из оцепенения его вывели крики:

— Получить ужин! — кое-как поднялся и подался к котлам; налили снова супу горохового же, но побольше, вспомнил того солдата, прикармливал который его перед Атамановкой, но не было его тут: «Тоже, поди, пристрелили…» — и снова вздохнул.

Поев, сообразили на несколько человек костёр и разомлели, как вроде не видели его никогда и не грелись сроду; Василий прикорнул и забылся от жизни проклятой такой, не мила она ему так-то была, а теперь и вовсе, но выйти как Никанору не хватило то ли безысходности, то ли боли и усталости, он сам не знал, чего. А может и просто не насмелился, как бывает со всеми, и что дальше будет, неизвестно, но хорошего ждать нечего: «Готов будь, что хуже станет», — так говаривал его отец.

Утро наступило без дури красноармейцев, их подменили вроде, не орали, но и не миловали, покормили уже сытнее и чаем напоили настоящим, что подняло маленько пленным настроение, и мысли другие зашевелились: «А может и ничего, обойдётся как-нибудь, убить так там бы ещё хлопнули», — резонно думали некоторые и были в чём-то правы.

Осмотревшись, когда рассвело, и поев, Василий с удивлением обнаружил, что они не на пустыре, как ему вчера показалось, а недалеко от каких-то строений: стояли домики и длинный барак, рядом в ограде ещё такие же два, и всё было в зарослях черемошника и тополей.

Оправляться показали место, как оказалось, на берегу, приказано было выходить на лёд и справлять там нужду, как они поняли, чтобы весной всё унесло со льдом: «Правильно, — одобрил Ушаков, — не совсем они дураки, тут до весны-то, что будет и потом не продохнешь, а мы не стеснительные, посидим и на виду».

Немного погодя группы человек по сто стали подводить к среднему дому, как поняли все, подсчитать головы и снова допросить, пока допрашивали двоих и по разным комнатам, остальные стояли приплясывая, мороз стал прижимать и было очень уж холодно, костры не разрешили здесь жечь и надеяться приходилось, как и всегда, только на себя — будешь шевелиться, не застынешь.

Вот и до Василия дошла очередь, он с нетерпением чуть ли не вбежал в тёплую избу, там да, было жарко, за столом, так же, как и везде у них, под красной тряпкой сидели двое русских и один тувинец, без интереса глядя на него: сколько их уже прошло сегодня тут, — разомлев от тепла, становились они сонными и даже почесывались лениво, хотя вшей на них, как и на бедолагах пленных, было тоже видимо-невидимо.

— Ну и кто ты будешь у нас? — спросил первый с краю.

«Наверное, старший», — подумал Василий и ответил:

— Рядовой казак 4 Оренбургского корпуса Ушаков Василий Филатович; так раньше звался он, когда мы в него влились, это под Троицком ещё было, — и самому стало страшно, как давно это было, чего только не произошло с ними за это время.

— Во, ещё один дошёл, — одобрительно проговорил представившийся военным дознавателем Капустин, — найди его в списке, Наум.

— Какие награды имеешь ты? — спросил он.

— Да никаких, кто мне их даст, — ответил Ушаков, — за то, что я здесь в плену?

— Как так, и не награждали тебя ничем что ли, плохой ты солдат видимо, Ушаков; ну ладно, расскажи нам про своих товарищей, кто они и чем дышат, к примеру, вот урядник Симонов, говорят, зверствовал он сильно, наших рубил, и второй есть такой же, подъесаул Зверев и штабс-капитан Розгин и ещё потом назову много, расскажи про них, что знаешь, и участь свою облегчишь.

«Вон оно что, доходяг, зверей почти из нас сделали, теперь и иудами хотят... Ну нет, господин-товарищ, не буду я им, черт с вами, убивайте, но грехов у меня и так полно, и не надо мне ещё и предательства», — подумал Ушаков и, вздохнув, ответил:

— Не знаю я, господин хороший, их, кто они такие, народу много здесь перебывало и где их всех запомнишь.

— Я тебе не господин, сучья морда, для тебя я — гражданин начальник, понял, — соскочив и побагровев, заорал Капустин, вся его добродушность слетела и снова перед Василием был зверь, которых надо было бить и бить, стрелять, как собак бешеных, чтобы они не заражали остальных своими укусами.

«Поздно, — опять подумалось Василию, — перекусали уже многих, те ещё покусают, всё, пропали мы».

— Говори, тварь белогвардейская, что ты знаешь про них! — орал дознаватель.

Ушаков ничего не ответил и молча стоял, опустив голову, тот бегал и орал, чуть не суя кулаком в лицо и видя, что ничего не добьётся, затопал ногами и, продолжая, материться, стал выталкивать его на улицу, открыл дверь и пихнул так, что Василий, поскользнувшись на ступеньках крылечка, упал, поднялся и пошёл в толпу.

— За что он тебя так проводил? — спросил его стоящий рядом казак.

— Родню признал во мне, — невесело хохотнул Василий, — вот и проводил по-свойски.

Наконец все прошли через процедуру опознания и им скомандовали идти обратно, другая сотня заняла их место, время прошло много, по времени обед подоспел как бы, но кормить их пока даже не собирались.

— Если не перестреляют, сами до тепла передохнем, — он уже и сам, всегда бывший крепким, чувствовать стал слабость и утомление; постоянные голод и холод, душевные муки измотали его организм, которому, как всегда ему казалось, не было сносу. Не было здесь зданий таких, чтобы разместить эту массу людей и провианта, чтобы кормить их справно, придётся снова под небушком почивать и до тепла-то далеко ещё, зима только началась, а она здесь, видно, такая же суровая и злая, как и красные.

До вечера опросили сотни четыре и отбили несколько десятков человек, посадив их в сарай под замок. «Всё же нашлись изменщики», — равнодушно пришло в голову, без негодования и сжимания кулаков. Всё казалось ему, как и всем, сидящим на морозе голодными, уже ничего не значащим и мелким: ну убьют их, и что изменится завтра? И чего переживать тогда, вон, сколько померло нас, и ничего, и земля стоит, и небо на месте.

Одним генералам было хорошо, их поселили в маленькой избушке на задах, приставили часового, и они поживали снова в тепле. «И что я не генерал, полёживал бы сейчас там и в ус не дул», — подумал снова он, но знал он, что его, рядового, они и по­щадят, возможно, их же — нет, и участь их предрешена.

Ну, наконец-то: прокричали, вроде как муэдзин на минарете воет, протяжно и тоскливо. «Ужин, ужин…», — все подались к кухне, Василий еще посидел, тут хоть сидишь, там стоять, толкаться будешь, и так сил нет; немного погодя и он пошёл, говорить, как и смотреть, ни с кем и ни на кого не хотелось, хотелось есть, тепла и покоя.

Ночью мороз прижал нешуточный, не мог согреть огонь, в костёр подкидывали и подкидывали дрова, зная, что они до утра закончатся, и будет ещё хуже, но тепла не было, лицо жгло, спина и ноги отмерзали, повернешься — грудь с лицом мёрзнут, слава Богу, хиуса не было, заросли закрывали их от него.

«Господи! — опять Василий обратился мысленно к Нему. — За что ты нас так мучишь и почему не приберёшь ты меня, что сделал я тебе уж сильно плохого, прости меня и забери, сил нет, кончаются они», — и снова потекли слёзы, не один, наверное, он просил Бога и плакал, в этом забытом Богом краю были они беззащитны и безропотны, как дети у отчима-изверга, и так же, как они, лили слезы молча, прячась от него по углам.

Так прошла неделя, вторая, генералов, отца Нестора и других, человек около ста, отправили под конвоем в Минусинск, где многих расстреляли, пересадили; на прощание Нестор благословил, крадучись, Василия; Настю он так и не нашёл, оставили её, говорят, в Атамановке, не зря смотрели упыри на неё и облизывались. Немного погодя, сформировали второй этап, и снова в нём много людей было — около двух тысяч гражданских, говорили, им дадут вольную, но вряд ли вырвешься у них из лап, мёртвый только сможешь; кое-какие остались здесь: добровольно, по приказу ли, неизвестно.

Арестованных «врагов» революции, а их набралось порядочно, и все почти офицеры, по приговору «угнетённых трудящихся» вывели в Щёлы и расстреляли, потом только присыпав снегом, оставив на корм тем же волкам и воронам; машина советского человеконенавистничества набирала и набирала обороты и через полтора десятка лет, колесо её прокатится по остальным выжившим в этом беспримерном подвиге русского народа, уже разбросанным по всем просторам «необъятной родины своей», давя их в гулаговских лагерях, расстреливая в подвалах чрезвычаек.

Их же, триста с небольшим казаков и солдат, ещё раз провели через допросы, Василия и ещё шестерых казаков по их согласию сфотографировали, он и убедил этих шестерых:

— А вдруг да кто и узнает о нас потом, давайте ребята, не убудет от нас.

Потом распределили на работы в Хем-Белдире, издевательски мотивируя тем, что такой же белогвардеец Бологов спалил город, а вы за него теперь восстанавливайте; работать пришлось везде и всюду: жгли известь и валили лес, строили мосты и мостики. Их можно было отправить куда угодно и безропотно, и бесплатно.

Осенью он наткнулся на Настю, встреча их была неожидаемо холодной, как он и подозревал, её оставил себе и спрятал на заимке под охраной Кочетов, теперь же она надоела, и жена его узнала про эту преступную «любовь». Привезли её сюда, не сегодня-завтра отправят на плоту в Минусинск, и ничего, кроме смертной тоски, душевной муки и нежелания жить, он не видел в её потухших глазах; она посерела и поникла, бывшее красивым лицо пошло морщинками, и лежала на нем та же печать, что у Семёна перед смертью.

Василий, не сомкнув глаз всю ночь, утром пришёл к домзаку, проводить её, не понимая, какое же она могла совершить преступление, что трусливый кавалер отправил её в Минусинскую тюрьму? Сидя уже на телеге и обняв на прощание Ушакова, она заплакала, не как плачут женщины, громко и навзрыд, нет, тихо и незаметно, закрывшись платком и лишь повторяя:

— Лучше бы меня убили, Васенька, лучше бы убили, чем то, что было…

Попросил он красноармейцев и проводил её до плота, где уже погружены были вещи, пассажиры, сено, а в загончике стояли две лошади для обратной дороги конвоирам; помог он ей зайти на него, и всё, плот оттолкнули, последнее, что связывало его с родиной, старой жизнью, уплывало вниз по Енисею навстречу своей гибели.

Шёл он по берегу, всё о чём-то переговариваясь с ней, слёзы застилали ему глаза, вот плот вынесло на стремнину, и он полетел вниз, что и не догонишь его, да и зачем, зачем рвать и так изорванную, измученную душу, ничего не вернуть теперь в этой жестокой к ним жизни, которую не представлял он себе и в самом кошмарном сне.

Пройдут месяцы, и через десятые руки случайно Василий узнает: не доплыла Настя до Минусинска, знала, что пришьют ей по приговору вроде бы как и суда что-нибудь несуществующее, наиздеваются снова и вдоволь над ней и не оставят живой, чтобы не проговорилась. И когда плот подплыл к порогам, где клокотала и вспенивалась, билась вода о них, перекрестилась она и со словами: «Прости меня, Господи…», закрыв глаза, спокойно шагнула с плота.

…Люди, пообвыкнув, уже не пугались их и относились доброжелательно, подкармливали, давали табак, и хоть это было отрадой для их измученных душ, приглашали в баню, иногда оставляли ночевать и спрашивали, спрашивали их, кто и откуда они, о прошлой жизни и той, что привела их сюда. И видели многие в них не врагов народа, а просто несчастных и честных людей, которым неиз­вестно за что не повезло в жизни этой.

Так они и протолклись здесь до августа следующего года, без надежды на лучший исход, кто-то обзавёлся женами, но, не надеясь на долгую и «счастливую» жизнь в таком супружестве, ожидая в любую минуту приказа или разнарядки, не были они хозяевами самим себе.

Ушаков не прибился ни к какому берегу, всё перемешалось у него в голове: и семья своя с женой Пелагеей снилась уже реже и реже, отвыкать стал, что ли. Настя виделась, стояла сколько времени перед глазами, и чувствовал он: всё, пропала баба, сколько горя было в её глазах, до сих пор её тихий плач рвал ему душу, вспомнив её, не мог заснуть, и снова мысли, от которых выть хотелось и до слёз жалко было её, себя и всех, кого он потерял.

Однажды утром собрались они, как всегда, на проверку и отметку, режим у них был не строгий, красные видели, что они тоже люди и классовая ненависть притупилась до поры и времени; им объявили, что их распределят по разным местам пока на постоянное жительство, а там видно будет, что с ними делать и куда их девать.

Василия определили на поселение в деревню по имени Грязнуха Салчакского хошуна, за полтора года изнурительной работы в награду дали сухой паёк и табака, посовещавшись, — немного денег и всё-таки какую-никакую, но свободу.

Душа ликовала у всех, не сговариваясь, купили спирта, еды и подались на берег Енисея, от трёхсот их, оставленных здесь, осталось человек сто, сто двадцать от силы, остальных, кого пересажали, теперь уже за бытовуху, где и за политику, также отправив в Минусинск, а кто заболел и умер.

Припив, размечтались: а что, ребята, глядишь, и домой отпустят нас вскорости, не сразу всё, не сразу, вот увидите, поедем, — особо рьяные уже уверовали в милость красных и предопределили своё будущее.

Василий же не особо верил и ликовал, но радости не скрывал, пока да, свобода и делай, что хочешь, в той неизвестной Грязнухе, пока да, кончилось их рабство…

(Публикуется с сокращениями. )

Виктор ПИРОГОВ

asdf asdf asdf